В начале весны 1919 года моя артистическая карьера неожиданно пошла в гору. Поспособствовал этому протоиерей Федор Воловей, весьма уважаемая в Кишиневе личность, епархиальный миссионер. Подозреваю, что участие в моей судьбе он принял по просьбе добрейшего Ивана Антоновича. По его (Воловея) протекции я получил место в известном квартете Долинского. Петь у Долинского считалось делом солидным, и деньги он платил хорошие. Выступали мы много. Именно у Долинского я почувствовал себя настоящим артистом. До этого все было как-то несерьезно, а теперь я выступал не в каком-то кабаре, смахивающем на притон, а в Пушкинской![12] В самой Пушкинской! Никогда не забуду, как радовалась мама, когда я пригласил их с отчимом на наше выступление. Она сидела в первом ряду и плакала от счастья, а после сказала мне: «Сыночек, я горжусь тобой!» Не было и не будет в моей жизни более высокой, более дорогой похвалы, чем эти слова. Отчим тоже сказал мне что-то похожее на похвалу, но сказал не от души, а сквозь зубы.
Я часто размышляю о том, как причудливы повороты человеческой судьбы. Взять хотя бы мою жизнь. За каких-то три года, с 1917 по 1919-й, я был прапорщиком, певцом, столяром, регентом и снова певцом… Вдруг превратился в «румына», то есть – в румынского подданного… Чудно все это! Воистину никому не дано знать о том, что ждет его завтра. Поэтому я избегаю строить планы на будущее. Человек предполагает, а бог располагает. В моей жизни все происходило неожиданно. Вдруг в Париже встретил мою первую жену Зиночку. Так же неожиданно получил приглашение выступать в Риге в кафе «А.Т.». Неожиданно записал первые пластинки. Неожиданно встретил Верочку. Я могу думать об одном, строить далеко идущие планы, но неожиданности разбивают эти планы в пух и прах.
В апреле 1919 года я влюбился так сильно, как никогда раньше не влюблялся. Это было не просто любовное чувство, а какой-то пожар в душе. Я умирал, если за день хотя бы раз не видел мою любимую и не перебрасывался с ней хотя бы парой слов. Познакомились мы случайно, так, как описывают в романах. Столкнулись на захолустной Харлампиевской улице, посмотрели друг на друга и оба поняли, что влюбились.
Любимую мою звали Сашенькой. Имя Александра мне не нравилось. Тяжелое оно и царапает слух. Сашенька – совсем другое дело. Это имя хочется петь. Я ходил по Кишиневу и пел: «Са-шень-ка, Са-шень-ка, Са-шень-ка мо-я!» Сашенька была дочерью владельца антикварного магазина. В гимназическую пору она мечтала стать актрисой. Собиралась ехать в Москву к Станиславскому, чтобы учиться у него, но революция и последующие события помешали исполнению этого намерения. «Ах, как жаль! – сокрушалась Сашенька. – Если бы ты знал, чего мне стоило уговорить папашу! Он долго упрямился, но наконец согласился и даже пообещал мне небольшое содержание на время учебы. И вдруг – сначала одна революция, затем другая… Крах всех надежд!»
Я утешал ее и говорил, что самое главное – это стойкость в намерениях. Рано или поздно все сбудется. «Где сбудется?! – волновалась Сашенька. – В Бухаресте? Так я совершенно не знаю румынского! Могу играть только на русском или французском. Но в Париже, говорят, сейчас очень много русских актрис. Да и не отпустит меня папаша в Париж в такое время». «Одну, может, и не отпустит, а со мной, то есть – с мужем, отпустит», – думал я, рисуя в воображении какие-то невероятные картины нашего счастья. Мы поженимся, уедем в Париж или хотя бы в Бухарест, я стану петь, а Сашенька – играть. Мы прославимся, станем богатыми и знаменитыми, у нас будет много детей и первой родится девочка, как две капли воды похожая на Сашеньку…»
Мечты мои так и остались мечтами. Сашенькины родители были против того, чтобы их единственная и обожаемая дочь выходила замуж за «какого-то босяка». Так называл меня ее отец. В молодости я был наивным и верил в то, что любого человека можно переубедить при помощи разумных доводов. Набравшись храбрости, я явился в магазин Сашенькиного отца, где можно было поговорить с ним без помех, и изложил ему все свои доводы, казавшиеся мне весьма разумными и убедительными. Доводы эти были таковы. Первое – мы с Сашенькой любим друг друга, а любовь есть не что иное, как дар Божий и высшее человеческое счастье. Второе – будучи артистической натурой, я хорошо понимаю Сашеньку и приложу все усилия для того, чтобы она достигла желаемого, стала знаменитой, признанной актрисой. В то время актерство далеко не у всех считалось почетной профессией. Старые предрассудки еще были живучи, и на артисток многие смотрели примерно так же, как и на проституток. Другой муж мог воспротивиться Сашенькиному желанию, я же его понимал и разделял. Мы даже строили сообща весьма смелые планы, которые заканчивались то Парижем, а то и Нью-Йорком. (О планах наших я Сашенькиному отцу рассказывать не стал.) Третьим, и самым важным, в моем представлении доводом было то, что Сашенька меня любит так же сильно, как люблю ее я, а это означает, что вместе мы будем счастливы. Какой же отец не желает счастья своей дочери? Да, все родители желают счастья своим детям, только вот, что такое счастье, каждый понимает по-своему.
К огромному моему сожалению, все мои «убедительные» доводы разбились о фразу, сказанную Сашенькиным отцом с нескрываемым презрением: «Моя дочь за босяка замуж не выйдет!» Так морские волны разбиваются о скалу, оставляя после себя одни лишь брызги. Когда же я попытался настаивать, мне попросту указали на дверь. Это было очень унизительно, меня так и подмывало сказать в ответ что-то резкое, но я стерпел, ушел молча. Я и не то мог вытерпеть ради моей любимой Сашеньки. Спустя неделю я предпринял вторую попытку поговорить с упрямцем, но он меня даже слушать не стал. Сказал только: «Разговаривать нам с вами, сударь, не о чем и попрошу мне более не докучать».
Чтобы положить конец «глупостям», так Сашенькины родители называли нашу любовь, Сашеньку отправили в Ревель[13] к тетке, сестре отца. Я предлагал ей бежать со мной в Бухарест или в Париж. Я был готов сломя голову бежать куда угодно, хоть к черту на рога, лишь бы бежать вместе с моей любимой. Но Сашенька со слезами на своих прекрасных глазах отказалась бежать со мной. У ее матери было больное сердце, и такой поступок дочери мог бы ее убить. То была чистая правда, бедная женщина шагу не могла ступить без одышки. Разрываясь между любовью и дочерним долгом, Сашенька невероятно страдала. Наши последние встречи до ее отъезда в Ревель были для нас обоих сплошной чудовищной мукой. Мы ничего не говорили друг другу, только рыдали, обнявшись. Когда ж Сашенька уехала, Кишинев вдруг стал мне неприятен. Невыносимо тяжко было ходить одному по улицам, где мы ходили вместе с любимой, а в особенности проходить мимо Сашенькиного дома или же мимо магазина ее отца. Но какое-то болезненное желание побуждало меня проходить там чуть ли не ежедневно. Проходить, смотреть и вспоминать. В то время я питался не хлебом, а воспоминаниями о недолгом моем счастье. Я потерял сон, аппетит и само желание жить. Исхудал так, что на меня было страшно смотреть. Мама перепугалась, уж не чахотка ли у меня (тогда многие болели чахоткой), и силком, за руку, отвела меня к доктору Гринфельду, хорошо знавшему нашу семью. Гринфельд осмотрел меня и поставил диагноз: «Меланхолия». Мама немного успокоилась, потому что считала, что от меланхолии не умирают. А я ведь был в таком состоянии, что начал подумывать – уж не застрелиться ли мне? Настолько была не мила мне жизнь. Слава богу, стреляться не стал, передумал, да и не из чего мне было стреляться.
Мне захотелось уехать из Кишинева, где все, казалось, напоминало мне о моем недолгом счастье. Дома мое решение было принято без возражений. Мама надеялась, что смена обстановки пойдет мне на пользу и отвлечет от горьких дум. Отчим был рад от меня избавиться, он рад был сплавить меня куда-нибудь подальше. С глаз долой – из сердца вон. Впрочем, в его сердце для меня никогда не было места. Могу предположить, что там ни для кого, кроме него самого, нет места. Такой уж это человек, прирожденный эгоист.
«На ловца и зверь бежит» – гласит народная мудрость. Моим «зверем» оказался одессит Данила Зельцер, импресарио. В Кишиневе Зельцера преследовала одна неудача за другой. Отчаявшись делать дела в Кишиневе, он собрался ехать за счастьем в Бухарест. Сколотил танцевальную группу и пригласил в нее меня. Я с радостью принял приглашение. В молодости танцевал я гораздо лучше, чем пел, и был очень выносливым, мог танцевать хоть целый вечер напролет. Впрочем, у Зельцера все были такие, как я – молодые, энергичные, жадные до денег и до славы.
В жизни каждого артиста непременно должен присутствовать человек, который выведет его на большую дорогу. Таким человеком для меня стал Зельцер. Он привез меня из Кишинева в Бухарест, положил начало моей известности и помог завести много полезных знакомств. Разумеется, он всегда помнил и о своей выгоде, о ней он помнил в первую очередь. Зельцер относился к тем людям, которые не упустят своего ни при каких обстоятельствах. Но тем не менее он сделал для меня очень много, и я за это ему безмерно признателен. К огромному моему сожалению, Зельцеру не удалось спастись во время войны, как и многим его соотечественникам. Меня, как человека, имевшего в друзьях и евреев, и цыган, всегда ужасала фашистская расовая политика. Уничтожение врага можно объяснить многими причинами. Но как можно уничтожать мирных граждан, которые, кроме кухонного ножа, другого оружия сроду в руки не брали, за то, что они принадлежат к другой нации? Я не был пока еще в Советском Союзе, но мне очень многое нравится там заочно, и в первую очередь – советский интернационализм.
В силу своего возраста я не помню погрома 1903 года[14], но ужасных рассказов об этом трагическом событии я наслушался предостаточно. Могу только посочувствовать людям, пережившим этот ужас. В годы войны я всячески старался помогать евреям спастись – прятал их, помогал получать документы с русскими или румынскими фамилиями. Я рассказываю об этом без какой-либо рисовки и не считаю, будто сделал нечто героическое. Я просто делал то, что считал нужным. А как же иначе? Если ко мне приходит человек, которого я знал со времен молодости, и умоляет помочь ему и его семье спастись от гибели, то как же можно ему отказать? Я не мог. Понимал, что рискую, сильно рискую, но не мог отказать. Помогал. Этому способствовали моя популярность и то, что румыны в еврейском вопросе не были такими жестокими, как немцы. Многие чины румынской администрации, к которым я обращался с просьбами, прекрасно понимали, о чем идет речь. Но притворялись, будто не понимают, закрывали глаза и выдавали евреям и цыганам новые «чистые» документы.
Что же касается моих личных отношений с двумя этими нациями, то в четырнадцатилетнем возрасте я был безумно влюблен в цыганку Раду. Так влюбился, что хотел в табор к ней уйти, но меня не взяли. Сказали, что раз я не цыган, то нечего мне делать в таборе. И ее не отпустили, цыганские законы строгие. А когда мне было двадцать семь лет, я чуть было не женился на еврейке Тове Кангизер. Ревность помешала. Това была красавица и кокетка. Вокруг нее всегда вилось множество поклонников. А я хотел быть единственным. Придет время, напишу об этом подробнее.
В Бухарест мы уехали вчетвером – я, Зельцер, Рива Товбик и Давид Кангушнер. Зельцер был не только импресарио, но и артист, пел и танцевал вместе с нами. Баритон у него был красивый, бархатный. У Зельцера я взял первые уроки режиссерского дела.
Бухарест произвел на меня невероятное впечатление. Кишинев – что в Российской империи, что в Румынском королевстве – был городом провинциальным, а тут я попал в столицу! Очутившись впервые на Каля Викторией[15], я был поражен не столько ее размерами, сколько ее респектабельностью. Даже сейчас, по прошествии стольких лет, нет-нет да оживет в душе то первое впечатление. Признаюсь честно, что в свое время Париж не произвел на меня такого сильного впечатления, как Бухарест. Видимо, причина в том, что в Париж я приехал уже из Бухареста, а не из Кишинева и сравнивал два Парижа – большой и маленький[16].
Наша группа звалась «Танцевальной группой Елизарова», поскольку таков был сценический псевдоним Зельцера. Елизаром звали его деда, а русская фамилия была данью тогдашней моды на все русское. Зельцер был очень суеверным человеком. Над ним подсмеивались даже в актерской среде, где у каждого имеется целый воз суеверий. К примеру, я непременно должен выйти на сцену с правой ноги, иначе что-то да случится, какая-нибудь мелкая, но досадная неприятность. Зельцер рассказывал всем, что Елизаров – «удачный» псевдоним, то есть такой, который привлекает удачу. Потому что Елизар переводится как «Бог помог». Планы у Зельцера были грандиозными. Бухарест, Вена, Париж, Нью-Йорк… В Кишиневе раньше про таких говорили: «Собралась баба в Петербург, да от ворот вернулась». Но как импресарио Зельцер поступал правильно. Артистов надо манить грандиозными перспективами, чтобы они пребывали в восторженном состоянии. Восторг – это кураж, а без куража хорошего выступления не выйдет. Многие для куража пьют, но это плохое дело. Пьяный на сцене выглядит глупо, и публика, глядя на такого ухаря, чувствует себя обманутой. Гораздо лучше, чтобы голову кружили мечты. Вот Зельцер и морочил нам голову Парижем да Америкой, в глубине души сознавая, что дальше Вены мы в самом лучшем случае не уедем. В Вену тогда многие артисты выезжали на гастроли из Бухареста, но для Вены требовались какая-то известность и шик, то есть высокое мастерство вкупе с дорогими костюмами.
Около четырех месяцев мы выступали в театре «Альгамбра». Театр этот в то время пользовался большой популярностью у публики, и мы были бы счастливы «блистать» на его сцене год, а то и два, но у Зельцера вышла ссора с директором театра. Ужасная ссора, скандал на людях с криками и оскорблениями. Едва до рукоприкладства не дошло. Ссора была громкой, а причина, вызвавшая ее, малозначительной, если не сказать – пустяковой. Было оговорено, кому в какую очередь положено выступать. Эти договоренности обычно свято соблюдаются артистами. Дело не только во времени выступления, но и в своеобразной артистической иерархии. Худшие выступают раньше, а лучшие позднее. Публика нуждается в так называемом «разогреве». Чем сильнее она «разогрета», чем сильнее проникнута атмосферой концерта, праздника, тем лучше, теплее она встречает артистов. Первые два-три номера всегда воспринимаются вяло, без особенного энтузиазма. Чем дальше, тем энтузиазма больше. Нас же по директорскому распоряжению вдруг переставили из середины программы в самое начало без каких-либо объяснений. Выходите, как вам сказано, или убирайтесь вон! Возмутившись, Зельцер отправился к директору и наговорил тому с три короба грубостей. Директор в долгу не остался. Возмущение Зельцера можно было понять, но и директора тоже можно было понять. Какой-то кишиневский «выскочка», которому положено по гроб жизни быть благодарным за то, что ему предоставили возможность выступать на столичной сцене, имеет наглость возмущаться и ставить условия! Гнать его в шею!
О проекте
О подписке