Мне всегда нравились девушки выше меня. Быть выше меня несложно при моих метр двадцать.
Долгое время я считал, что в этом моем предпочтении есть что-то от метафизического архетипического стремления мужчины обладать чем-то большим, весомым, осязаемым.
Вот такой я загадочный самец, думал я.
Оказалось, все проще.
Оказалось, что корни – в глубоком детстве, как всегда. И никаких загадок.
Моя матушка однажды припомнила, как в детском саду я дружил с девочкой на две головы выше меня.
В младшей группе мы ходили обнявшись, насколько это было возможно при наших физических различиях: она обнимала меня за шею, я ее – за колено.
В старшей группе девочка еще подросла, а я как будто даже скукожился. И она меня бросила и стала ходить в обнимку с равновеликим гренадером.
Очевидно, что мой роман был обречен изначально: я играл с ней в большую любовь, а она со мной – в дочки-матери.
Получается, вожделея впоследствии высоких, я пытался дотянуться своими короткими ручками до недосягаемой высоты той своей детсадовской любви.
Надо дождаться, когда каланче из садика стукнет восемьдесят, и она согнется в три погибели от ревматизма.
Классный план.
Только вот что со мной-то тогда будет в восемьдесят? Страшно представить.
Да и будет ли.
Лет до тридцати я любил праздновать свой день рождения. Пока не понял, что это обратный отсчет.
Моя мама собирала родственников и устраивала приемы в мою честь. У нее даже был фирменный тост: она каждый год поднимала бокал за то, каким противным ребеночком я рос и каким прекрасным вырос. Правда, из трехминутного тоста часть про противного ребеночка занимала 2 минуты 40 секунд, а дифирамбы – всего 20 секунд.
Основным атрибутом противного Олежки, по воспоминаниям матушки, было недовольное лицо. Даже не так. «Вечно недовольное лицо» – так она говорила. По ее словам, я даже смеялся с недовольным лицом.
На моем лице рос кактус. Вместо лица я носил чернослив. На моем лице жил ослик Иа-Иа. Мое лицо умело сворачиваться ежом.
А у моего папы про это была своя история.
Однажды я приехал на выходные в гости к бабушке и дедушке, папиным родителям. Я вошел в их квартиру с такой физиономией, как будто принес им вести о начале ядерной войны. Их кот при виде меня в последний раз мяукнул и пошел вешаться с тоски.
В коридор из комнаты грандиозно выплыл дед. Он всегда так появлялся. Бабушка и мама суетились вокруг меня, стягивая с принца верхнюю одежду. Я подзастрял в неуклюжем зипуне. Бабушка тянула меня за один рукав, мама – за другой. При этом мама нервничала и причитала, что я опять приехал к родственникам с недовольным лицом, поэтому зипун и не снимается (такая кармическая теория). Она требовала у меня немедленно снять недовольное лицо и надеть довольное.
Тем временем дедушка степенно подошел ко мне, сел передо мной на корточки (а это был смертельный номер по причине его лишнего веса и больных коленей) и взял меня за свободное лицо. Пока бабушка с мамой пытались оторвать мне руки, дед большими теплыми пальцами принудительно распрямил суровые складки моей недовольной физиономии. Он прошелся своей широкой ладонью по моему лицу, как утюгом, и вернул мой рот, съехавший в приступе младенческого скептицизма куда-то к уху, на место под нос. В качестве последнего штриха дед вылепил из моих губ улыбку. Тут и женщины как раз подоспели, и я с веселым чпоком вылетел из зипуна.
Мама и бабушка одновременно ахнули: я стоял посреди коридора и улыбался.
«Ну вот, – заметил дедушка философски, – а вы говорите „недовольное лицо, недовольное лицо“. Весельчак!»
Никто еще серьезно не исследовал, как советские мифы (по-современному – «мемы») влияли на пластилиновую детскую психику. Я готов сделать первый вклад в такое исследование, рассказав о своем опыте.
В советском детстве меня отчаянно будоражил мем «строительство коммунизма». У меня в альбоме была марка «молодые строители коммунизма – вперед к новым успехам». Я воспринимал ее буквально, как прямое обращение партии и правительства лично ко мне. Вообще, если бы мои родители в то время узнали, что кто-то разговаривает со мной через почтовые марки, они бы, наверное, сильно расстроились. Я догадывался, что мои детские забавы и шалости не имеют отношения к строительству коммунизма. В школу я еще не ходил, а детский сад, даже во всем величии его старшей группы, не тот масштаб.
Как-то раз по телевизору я услышал выражение «стройки коммунизма», еще один фееричный мем. Я сходил на соседнюю стройку, но меня оттуда с матюками прогнал сторож, и я понял, что здесь, видимо, строят что-то другое.
Интуиция подсказывала мне, что строительство коммунизма ведется где-то там, на широких проспектах столицы нашей родины. И вот моя детская истерзанная поисками психика нашла решение. И я, наконец, научился строить коммунизм.
Я делал это двумя способами.
Во-первых, я читал настенную газету. В то время на улицах и даже в переулках размещались специальные стойки, на которых вывешивалась свежая газета. Рядом с моим домом стояла такая, и родители разрешали мне туда ходить. Читал газету – это громко сказано. Читать я тогда толком еще не умел, да и по росту дотягивался только до нижних газетных строчек. Я просто подолгу стоял неподвижно возле газеты и старательно тянул нос вверх, к передовице. Я был в восторге: еще бы, у подножия газеты «Правда» я строил коммунизм. Подозреваю, что со стороны это выглядело фриковато: шкет без признаков жизни, с глазами в кучу и задранным кверху носом. Вспоминаю, как однажды незнакомый дядька сделал мне замечание. Он спросил, не собираюсь ли я тут ссать на «Правду». Так он спросил.
Во-вторых, я много говорил по телефону. Напротив газетной стойки располагалась телефонная будка. Та самая, советская, с телефоном-автоматом внутри. Я торчал в ней до посинения, приложив трубку к уху и глазея на похожих изнутри. Я чувствовал, что мы с ними вместе делаем одно общее дело – строим коммунизм. Прохожие проходили мимо, наверняка удивляясь сосредоточенному лицу карапуза в будке и гадая, с кем же он там разговаривает. А я разговаривал с партией и правительством, не меньше! В этом я ни на секунду не сомневался: в одном фильме по телевизору Ленин беседовал с кем-то по точно такой же тяжелой черной никелированной трубке.
И, самое невероятное, партия и правительство мне отвечали!
«Московское время восемнадцать часов двадцать пять минут», – отвечали мне партия и правительство.
При социализме была крутая, качественная мифология.
В моем детстве гремел рассказ про Ленина и чернильницу. Кажется, Бонч-Бруевича. Кстати, это еще одно доказательство крутой мифологии: я думал, что это два разных человека, Бонч и его друг Бруевич, а потом оказалось, что все-таки один.
В том рассказе описывался случай, когда Ленин в тюрьме молоком из чернильницы, сделанной из мякиша хлеба, нацарапал то ли манифест Троцкому, то ли любовное письмо Крупской. А когда вошли жандармы, Ленин ее съел. В смысле, чернильницу, а не Крупскую.
Кто из моего поколения после этого не пробовал писать молоком? Писать молоком – знак принадлежности к эпохе, наш тайный код. Я не уверен, что у кого-то из нас получилось…
Лично меня мама однажды застала на кухне в луже молока, облепленного хлебными крошками, и наказала за надругательство над хлебом. После этого я начал сомневаться в Ленине.
И начал подозревать, что Бонч с другом Бруевичем вовсе не те, за кого себя выдают.
Для советского ребенка познание мира начиналось не с прописей, не с букварей, не с учебников. Познание мира для советского ребенка начиналось с мультиков.
Советский Союз знаменит своей мультипликацией. Неоднозначной и непростой, как и все в Советском Союзе.
Я уверен, что мультипликация в СССР была еще одной формой диссидентства, эзоповым языком протестующей интеллигенции. Это такой официальный самиздат. Многие советские мультфильмы глубоки, как Достоевский. Через головы детей они обращались к взрослым, с помощью тайнописи подтекста.
Некоторые шифровки мультипликаторов, спрятанные ими в невинных на первый взгляд сюжетах, в свое время дошли до моего детского подсознания.
Эти мультики стали моими любимыми. «Шпионские страсти», «Паровозик из Ромашково», «Винни-Пух», «Малыш и Карлсон», «Ну, погоди!». Именно они произвели во мне коперниканскую революцию посреди тотальной птолемеевой ереси.
В «Шпионских страстях» я тайно сочувствовал шпионам. К счастью, у меня хватило куриных мозгов не признаться на очередном уроке политинформации, что я мечтаю стать предателем родины. А как было не мечтать об этом? Главный герой, которого совращала Антанта, делал ровно то, о чем я в начальной школе грезил ночи напролет, подергивая во сне ножкой: курил папиросы, ходил по ресторанам и встречался с роковой красоткой на три головы выше его.
В «Паровозике из Ромашково» я таял, как рафинад в кипятке, при виде поезда на обочине. Образ «поезда на обочине» был антисоветским по сути, ментальной катастрофой. «Наш паровоз, вперед лети» – эпоха на всех парах мчалась в ближайшую вечность, сияющую на картине Богаевского «Днепрострой». В «Паровозике из Ромашково» поезд не «сошел», а «ушел» с рельсов: между этими двумя глаголами лежала мировоззренческая бездна. Советский поезд мог покинуть рельсы только в результате трагического инцидента, но не своего осознанного выбора. Не сомневаюсь, что «Паровозиком из Ромашково» диссидентствующие мультипликаторы протестовали против строительства БАМа.
Отечественный «Винни-Пух» был энциклопедией советской жизни, парадом типажей. Я обожал этих персонажей, всех без исключения, что не удивительно, ведь их списали с моих знакомых и соседей. Винни напоминает откинувшегося уголовника. Отчасти эту аллюзию подпитывал Евгений Леонов, озвучивший медвежонка и сыгравший урку в «Джентльменах удачи». Но не только. Винни-Пух постоянно совершает различные правонарушения: гоп-стоп с пчелами, разбой у Кролика дома, разводилово Совы с ослиным хвостом. Винни-Пуху не хватает только смачной татухи на лапе, хотя не исключено, что на первых эскизах она была. Пятачок – классическая «шестерка», «слабак», «заблуждающийся». Кстати, самая серьезная статья в итоге светит как раз этой неуверенной в себе свинье – за применение огнестрельного оружия против пчел. Сова восходит к классическим перекупщицам в малинах, воспетых в «Место встречи» в лице Верки Модистки. Немудрено, что у нее нашелся ворованный хвост. Что касается ослика, тут все совсем очевидно, так как это образ вечно пьющей русской интеллигенции: депрессия в день рождения, где-то потерянная накануне часть тела, неузнавание себя в зеркале вод.
«Малыша и Карлсона» советские мультипликаторы обременили сразу несколькими подпольными смыслами. Во-первых, это пацифистский мультик: Карлсон – боевой вертолет, уволенный из армии за доброту и человеколюбие. Во-вторых, это протест против карательной педагогики в лице Домомучительницы. Карлсон – первый советский Монтессори.
Антагонисты в мультфильмах той эпохи были всегда привлекательнее протагонистов. Положительные герои вызывали отрицательные эмоции. За ними не хотелось идти даже до следующего столба, не то что до конца. В моем случае это наиболее яркое проявилось с «Ну, погоди!». Я от всей своей чистой детской души желал Зайцу смерти. Причем мучительной. Я не понимал, какого лешего этот гиперпозитивный хмырь докопался до несчастного Волка. Последний, опять же, олицетворял для меня очередную ролевую модель: я тоже мечтал носитель тельняшку, гонять на бетономешалке и опрокидывать урны.
Но самый разрушительный эффект на мое еще не оперившееся и покрытое нежной пыльцой детское подсознание произвел вроде бы совсем невинный и непритязательный мультфильм «Ох и Ах».
«Ох и Ах» – это еще одна филигранная фальшивка про двух антиподов.
Ох – антиобщественник, вредный элемент, нахлебник. Это в терминах той эпохи. Или: слоупок, депрессант, асоциал, мизантроп и прокрастинатор, если говорить современным языком. Такой мультипликационный Обломов.
Ах – его противоположность: энтузиаст, вертихвост, стахановец и передовик, или стартапер-адреналинщик, по-нашему. В вечной движухе и гиперактивности.
Ах постоянно норовит перевоспитать Оха, форматирует его, тормошит.
Официальная мораль советского мультфильма понятна: будьте, как Ах.
О проекте
О подписке