Вороного страфа заметили издали. Еще бы! Таких зверюг на всю лесистую северную Горниву – не более десятка. Породистый, ноги саженные, движется побежью. Усидеть на эдакой каланче, когда когтистые ноги на замахе вскидываются выше клюва, способен не всякий наездник из опытных. Да и норов у страфов дик, их под седло редко решаются ставить, чаще – в строгую упряжь. Всех, только не этого.
Кривопузая недокормленная малышня заголосила привычное, звонкое и нахальное, пока гостье издали не слыхать слов: «Монька едет, гулявая Монька». Самый догадливый припустился к старостиной избенке напрямки, по свежим лужам, щедро расшлепывая кляксы брызг по плетням. Не велика разница у той избы с прочими, только что пятистенка – попросторнее иных, а на вид кособока да черна, как всё догнивающее поселение.
Щели в дерюжках штопаных занавесок сделались на волос шире. Глаз не видать за ними – но глаза-то всё видят! Привычно щурятся, ни на мгновение не упуская большое событие для деревни. Как же! Монька, шаарова приблудка, сама изволила приехать. Позвали – и вот она, явилась. Хаять гулявую привыкли на всех посиделках. И как иначе? Деревенька жмётся у леса, но слухи в неё затягивает словно сквозняком в щель, со всей округи. И копошатся они тут, как неведомые зверушки, и переводу им нет, множатся куда охотнее домашней птицы. Никакого мора не ведают.
– Вона, ишь, подбоченилась, – азартно шипит из-за своей занавески дозорная старуха крайней избы, бросив без пригляда кислые щи в печи. – Ужо и на её шею хомут найдется, давно пора. Мыслимое ли дело! Девке в портах ходить, да на страфе разъезжать! Хочь бы скинул, тьфу, бесстыжая…
– Мать, уймись, – лениво зевает старший сын, затевая столь же привычный ответ, говоримый при каждом приезде Моньки. – Гулявая – не гулявая, а токмо лучше она, чем братец ейный, шаару законный сынок. Вот тот и три шкуры спустит, и за новыми тремя в лес оправит столь далече, что отсель не видать. Токмо он не приедет, к нему надобно самим идти, ноги бить да лбы расшибать.
– Ага, аг-га-га, – не унимается бабка, проявляя чудеса зоркости, ничуть не совместимые с её возрастом, – вона, гля: руку как есть рассадила, от плеча до локтя. Ох, верно сказывают: и гулявая, и драться горазда. Оттого и сидит в девках в двадцать два года, кто на её польстится, на перестарку, на яблочко надкушенное? Вечёр Бронька сказывала, что ей соседка верно донесла, которой внучка на торг в большое село племянника надысь снарядила, и он сам слыхал: по трактирам пьяная эта Монька шлындает. К мужикам липнет и упивается до беспамяти, да не одна пьет, с полюбовниками. А чего ей? Все знают, как она в родню-то к неродному батюшке набилась, с его управляющим за избой обо всем сговорилась.
– А ну цыть! – сердится с печи старик. – Не твоего ума дело, замшель кривогорбая! Всякому ведомо: шаары законов старых не блюдут, да и новые сами правят, как им удобнее. Сколь баб поперепортил этот пакостник, и высказать страшно. Может, и дочь она, а может, и приблуда. Токмо жить хочешь – молчи о том. Пирог вона доставай да полотенце почище на поднос подстели.
– Пирог ей… – шипит старуха, нехотя выбирая полотенце. – Экая честь бесстыдной бабе! Пирог… последней муке перевод. Все одно, страфу скормит, помяните мое слово!
Но пирог на полотенце выкладывает, парадный платок, светлый да с вышивкой в два тона, повязывает, улыбку самую ровную натягивает – и шасть за порог.
– Ой, да кто же энто туточки? – сладко разливается голос, утративший всё своё шипение. – А ведь Марница, душечка наша, радость-то, вот радость! Ужо не чаяли, с весны все ждали…
– Жданики проели, – голос у дочки шаара ровный, с отчетливой ноткой металла, выказывающей нескрываемую насмешку. Женщина ловко спрыгивает из седла и чуть кивает. – Привет, бабка вредная! Вкусны твои пироги. Видно, вся вредность в печи выгорает. Чего звали?
Ростом дочь шаара не особо высока, но гнуться не обучена и смотрит прямо, оттого получается всегда – вроде она и рослая. Волосом черна, а глаза выдают материну породу, северную, густо-серые они в сумерках, а днем полный цвет дают, синеву затаенную кажут. Только смотреть в них глубоко и прямо мало кто решается. Шаар – он всему краю хозяин. Хуже всякого выра, коих тут не бывало так давно, что и старики их не помнят. Клешнятым из рода ар-Сарна полагается отдать десятину с любого прибытка, о таком законе все слышали. Но только отдавать приходится две десятины, поскольку и шаар желает жить небедно. Да ладно бы две! Как приедут лихие люди – сборщики, так и начинается: одним потеха – другим разорение. После их отъезда только и получается учесть, что осталось. А остается мало. Иногда лишь то, что уж вовсе никому не глянется… В стороне от дорог деревня стоит, в мох врастает. До выра далеко, а шаар верит своим служивым, и никому более. Кроме, разве что, Моньки.
– А ты бы в дом прошла, щами угостилася, – поет бабка, подсовывая поднос и гордо кося на соседские занавесочки. Вот, мол: мои-то пироги и шаару хороши. – С дороги морсу выпей, да и квасок у нас имеется, ужо не побрезгуй.
– Да я-то пройду, мне что, – бессовестно хохочет шаарова дочка, упирая руки в колени и сгибаясь, встряхивая гривой позорно неубранных кудрявых волос, перевязанных на лбу цветной лентой – от пота. – Только страф мой тут останется хозяйничать, один. Вот потеха будет! Прошлый раз пошла я в дом, а он Семерикам чуть не раскатал избу по бревнышку. Гнилые бревна-то, бабка!
– Руку вона, – задает бабка жгущий её вопрос, – об ветку, чай, рассадила, болезная? Ох ты ж, перевязать надобно, лапушка.
– Нет, – шаарова дочь насмешливо косится на бабку и громко сообщает деревне свежую сплетню, всё одно узнают: – об ножик, вот такой вот. Мужик больно настойчивый попался. В женихи набивался, а мне ничуть не глянулся… Привередливая я. Ты, бабка, не охай, ты его не видела. В смысле, чем я угостила его и как дело… гм… сладилось. – Женщина хмурится и меняет тон: – Где старосту, мать вашу, носит? Мне тут что, до ночи пироги жрать да в носу ковырять?
Страф опознаёт смену настроения любимой хозяйки и начинает топтаться. Вот уже вороной выпустил когти трехпалых лап, озирается, готовый к возможному бою.
Народ затихает. Бабка пригибается. Боевой страф – он страшнее всякой иной напасти. Три когтя, каждый – по ладони длиной. Лапы саженные, в темной мелкой чешуе, прочностью подобной броне. Крайние перья бесполезных для полета крыльев – скорее уж иглы, и они срываются и жалят врага охотно, метко. Но и это не самое ужасное. Никто и никогда не видел удара страфьего клюва. Не видел – потому и не увернулся… Не на что смотреть: голова вроде и не меняла положения – а вот он, враг с раскроенным черепом, падает, клонится к земле. Спокойный лиловый глаз птицы наблюдает за смертью свысока и всегда с безразличием фальшивой непричастности к расправе. В сказках говорится: страфов придумали колдуны, чтобы воевать с вырами. Казалось, это поможет. Не помогло… зато теперь страфы служат всё тем же вырам, состоят в загонах наёмников, стойлах застав курьеров да на дворах шааров.
– Клык, не начинай, – Монька резко одергивает своего страфа. Ломает пирог надвое и не глядя бросает половину за спину. – На, уймись, вымогатель.
Голова птицы чуть вздрагивает, раздается сложный дробный хруст – и уже снова страф презрительно и безразлично озирает гнилую деревеньку с высоты своего роста. До седла – сажень, а голова и того выше, без локтя две сажени при плавно изогнутой шее. Есть, чем гордиться, вся красота и сила породы ласмских вороных при нем. Зато половины пирога нет, как не было…
Народ охает, замирает – птица, это всякому ведомо, резких движений не любит. Но, благодарение тайно почитаемой и поныне Пряхе, есть для страфа новое занятие: высматривать, как по грязи, не разбирая дороги, во всю шлепает-торопится староста. Сапоги надел парадные, пояс подпоясал вышитый, важности пробует добрать осанкой… а серые пятна страха сами на щёки сели, хозяина не спросивши.
– Ох, и ждали, – начинает пожилой староста издали, с дороги, в крик. – Ох, и ждали, достойная брэми Марница! Нету жизни нам, как есть пропадаем.
– Дальше, – намеренно зевает женщина, поигрывая поводом страфа. – И короче.
– Так… э… птицу забрали всю, биглей взрослых увели…
– Квас выпили, оскомину, и ту стащили, – подсказывает Марница.
Староста давится заготовленным приветствием и переходит к деловому тону. Смущается и пытается сообразить, отчего вдруг начал с наименее значимых бед. Есть ли смысл врать Моньке, она вон – щурится, понимает, что биглей по обыкновению успели припрятать в лесу, да и прочее… Староста вздыхает, мрачнеет и говорит иным тоном:
– Посевное зерно увезли. Можете проверить, до последнего зернышка, как есть до последнего… Ваш брат велел, так сказывали, брэми.
– Пергамент выдали? – сухо уточняет Марница. – Деньги, обязательства, опись взятого?
– Ни единого кархона, ни единой записи, ничего, – всхлипывает староста и начинает клониться в ноги страфу, брезгливо переступающему подальше в сторону, тянущему повод. – Уж не покиньте в беде неминучей!
– Так. – Глаза у женщины становятся уже и темнее. – Когда уехали, куда, чьи люди?
– Так ить… брэми шаара новые слуги. К нему и повезли, то есть, прощения просим, к брату вашему Люпию, на сборный двор. Тому уже семь ден, а я как осмелился, вам весточку и отправил… – торопливо указывает староста на колеи и следы лап страфов, известные всей деревне. – Там их след, как раз дождило, всё видать…
– Ясно. Три дня ты весточку мне писал, староста? Покуда их след простыл… Ну, этого добра вам не вернуть, – спокойно заверяет женщина. – С отцом я поговорю. Посевное зерно забирать нельзя. Если бы вы имели… гм… наглость подать жалобу выру, вот тогда многое могло бы измениться. Но вас хватает только на обсуждение моих штанов и моего поведения. Коли вам себя не жаль, с чего мне жалеть вас? Дальше говори, староста. Не тяни, недосуг мне. Пока что получается: зря я сюда ехала. А я даром не гощу.
– Велели людей слать к концу лета на тот же сборный двор, – тихо и с болью завершает описание беды староста, суетливо добывая из-за пазухи вышитый мешочек и отдавая с поклоном. – Сами выбрали, кого уведут. Сказывали, выр велел. Новые рабы ему надобны. И за то нам выплатят полную меру, тридцать золотых кархонов. А как деревне жить, когда из каждой избы хоть одного молодого мужика заберут?
– Как жить… – женщина криво усмехнулась. – На кой ляд вам мои ответы? Вы уже людей-то, братом присмотренных, собрали да оплакали, не возразив. Ладно… К моему управляющему подойдите через десять дней, не ранее. Зерно он вам отсыплет. Немного, только на посев. И только под раскорчевку новых полей, где – указано будет. Позже сама разберусь, как с вас доход взять. А мужики, коих брат в рабы приглядел, пусть сидят на печах, коль уродились пустобрехами. Бабу вызвали за себя воевать, герои босолапые. – Женщина свела веки ещё уже. – Как же, всяк меня обсудил и осудил, но пироги вынес да в ноги упал. Тошно ездить к вам. Все одно, сгниёт деревня. Сколько раз говорила: уходите отсюда. Сей же час уходите, слышали? Выр ар-Сарна, хозяин Горнивы, сам и есть кланд. Велел он от дикого леса на два перехода отступить всем селениям. На площадях такое не объявят, но я знаю. Последний раз вам помогаю. Не уйдете до конца осени, всех сама сгоню и даже на тант подсажу. Это ясно?
Староста мелко закивал, дрожа серыми щеками и не рискуя поднять головы. Моньку звать – дело последнее, крайнее. Лютости в ней на троих, а язык и вовсе удержу не ведает. Такое иногда скажет – хоть ложись и умирай. Мыслимое ли дело: уйти из деревни… Куда? И не уйти уже невозможно. Давно за дочкой шаара замечено: если сказала нечто и добавила свое страшное «это ясно?», значит, исполнит по задуманному.
– Теть Монь, я головную повязочку вам сшила, – ласково и вкрадчиво шепчет старостина дочь, мечтающая о месте на дворе всемогущей и безмерно богатой, как утверждают слухи, шааровой безродки. – Вот извольте глянуть.
Монька не смотрит, щелкает языком, уговаривая страфа подогнуть ноги. Ловко прыгает в неудобное малое седло, и чудовищная птица вздымается во весь свой рост. Дочь шаара уже смотрит на деревню поверх низких её, вросших в землю, избенок. Презрительно щурится на пышнотелую пятнадцатилетнюю дуреху – дочь старосты.
– Глянуть, говоришь? Я много на что нагляделась. Староста, ядовитый жук! Девку пора замуж гнать палкой, пока брюхо не надулось. Вон – о городе мечтает… Этот город тебя, дуру, прожует и не заметит. Эй, серощекий! Осенью проверю, чтоб при мужике состояла, как положено. Тогда, может, на избу денег дам. Если захочу.
– Спасибочки, – пискнула старостина дочь.
– Ты на меня не косись, окосеешь, – сухо советует Марница, закручивая приплясывающего страфа и гладя его шею. – Думаешь, раз нос сломан, так и мужик не глянет? Это я на них не гляжу, если не хочу того. А чего смотреть? Я его корми, я его береги, я ему детей рожай… Нет уж, я лучше поживу для себя. Верность – она только в страфах и цела. Эй, староста! Всё запомнил? Избы пожечь, на новое место перейти, девку с рук сбыть. Это ясно? Тант вашей деревне не надобен, неправ брат. Вы и без того пустоголовы.
Страф зло заклокотал, шевельнул тощими крыльями, угрожая выпустить иглы. Марница рассмеялась и ослабила ремень повода. На ходу нагнулась, выхватила повязочку – и была такова.
– Вот ведь выродок, нелюдь насмешливая, – всхлипнул староста, дрожа всем телом и кое-как пробуя отдышаться. – Ладно, что гулявая, так слухи ходят, весь запретный товар мимо шаарова двора через её руки плывет. Избы жечь! Что удумала. Верно брэми, законный шааров сын, сказывали: не зови, не будет пользы… – Староста сердито оглянулся но дочь. – Что встала? Собирай вещи, пойду второй раз на поклон к законному сыну шаара, вымолю нам отсрочку, чтоб здесь жить, на прежнем месте. Он не откажет… как и я не отказал кой в чем.
– Так вроде обещалась Монька-то… – распахнула крупные глупые глаза девушка.
– Обещала она… нету более в слове её силы, кончено. – Прокряхтел староста, тяжело поднимаясь на ноги. И пошел прочь, бормоча себе под нос так тихо, что никому и не разобрать. – Хватит. Сколь людей перетравилось, запретную таннскую соль по её слову добывая. И все мы виноваты, что ни скажи! Не так толчем, не так сушим, и спешим излишне, и оно не вредно, ежели с умом… Вот теперича и будет – с умом. Теперича ей вправят ум, как бабе положено. Тоже мне, эту безродь называть брэми! Тьфу, девка трактирная, вот и весь сказ. Пойду к брату ейному, погляжу, как он с делом управляется. Пятьдесят кархонов за пустяк – деньги немалые. И дело простое спрошено, без всякой там травленой соли.
Марница, достойная брэми из рода Квард, пустила страфа резвой побежью и подставила лицо прохладному ветру. Уши горели, злость душила, подступала к самому горлу. Зачем поехала? Ну, зачем? Пирогов отведать? А заодно собрать полный мешок невысказанных насмешек. Спину себе исколоть взглядами из-под занавесок. Как же, безродь… Все их мысли как на ладони, видны и слышны даже сквозь гнилые стены – и сами они гнилые да черные, мысли эти. Жалко дурней, мать жила в деревне недалече, пока шаар её не приглядел да к себе не увез. То ли пятой бабой в дом, то ли шестой. Он разве вёл счет своим забавам, родной батюшка, всему краю первый страх? Брал, что понравилось, и бросал, наигравшись, где придётся. Только с него и спроса нет. Ему кланяются в землю, ноги целуют. Славнейшим брэми именуют на выдохе, благоговейно. Зато ей, гулявой Моньке, это вежливое слово бросают плевком в лицо.
– Злее надо быть, – тихо посоветовала сама себе женщина. – Полдеревни на тант подсадить – и тогда уж глянуть, как прочие запоют полное имя с придыханием. А я что? Я так не умею… Это к брату, он подход к людям знает. Цену им тоже знает. Три кархона за молодого мужика в порту на месте, один – за старших. Старостина дочка пойдет за пятнадцать. Пухлых да светловолосых любят. Только танта ей не видать, будет учиться сознательно услуживать. И гулявой никто не назовет, рабы делом заняты, они попусту не гуляют.
Кончик повода хлестнул страфа по крылу. Вороной возмущенно заклокотал и прибавил, переходя с побежи на особый, немногим его родичам доступный, скок. В седле этот кошмар выдержать едва возможно, зато мысли он вытряхивает из головы получше любой выпивки.
А мыслей много… Всяк знает: безродь Монька с управляющим сговорилась, и признали её законной. Глупости. Тогда у неё ни силы не было, ни повода для торга. Дурой выросла, с обозом в город добралась – на батюшку знаменитого да богатого хоть одним глазком глянуть, от постылой судьбы увернуться. А что на неё саму под шааровыми окнами еще кто глянет – и мысли не родилось. Впрочем, батюшка, сам шаар лично, выглянул на балкон, заслышав крики и причитания в своем саду. Послушал-послушал, ручкой управляющему махнул – мол, не шумит пусть, голова болит. Про родство, впрочем, всё разобрал. Велел в трактир не отдавать и в порт на торг не везти. Выпороть до бессознания за свою головную боль да за врожденную бабью глупость – и в сарай бросить. Потом пришёл и сказал: злее будешь, если выживешь. А как выжила да ходить начала, поставил за управляющим приглядывать. Умел понять, кто кому такой враг, что и за деньги ту вражду не избыть.
У отца она многому научилась. Как про людей вызнавать то, чего они сами о себе помнить не желают. Как позже превращать знания в золото, а людей – в своих личных кукол. Тант для того не требуется, если ниточки крепко привязать и дёргать с умом… Батюшка шаар даже гордился ею иногда. Говорил: унаследовала отцов ум. А вот злость – не унаследовала. Не нашла радости в играх, столь любимых шааром и его окружением.
О проекте
О подписке