Я пришла на готовое. Вокруг меня лежат сокровища – только успевай их хватать. Я свободна жить где хочу, как хочу, читать что хочу, думать обо всем, о чем хочу, так, как я хочу, и слушать кого хочу. Я свободна на улицах больших городов, где никто не видит меня, когда я иду под проливным дождем, не зная куда и откуда, бормоча стихи; и в лесу, и на берегу моря в благословенном одиночестве и музыке, звучащей во мне; и у себя в комнате, когда закрываю дверь. Я могу знать все, что хочу знать, и я могу забыть все, что мне не нужно. Я могу задать любой вопрос и получить на него ответ. Я выбираю своих друзей. Я счастлива, что все теоремы моих незрелых лет разрешены. Я никогда не притворяюсь – умнее, красивее, моложе, добрее, чем я есть на самом деле, – с целью казаться иной, чем я есть, потому что в этой неправде нет для меня никакой нужды. Я живу в невероятной, в неописуемой роскоши вопросов и ответов моего времени, которые мне близки и которые я ощущаю как свои собственные, в полной свободе делать свой выбор: любить то и тех, кого мне хочется. Я нахожусь в центре тысячи возможностей, тысячи ответственностей и тысячи неизвестностей. И если до конца сказать правду – ужасы и бедствия моего века помогли мне: революция освободила меня, изгнание закалило, война протолкнула в иное измерение.
Освобождать себя от последствий буржуазного воспитания (тяжелая задача, которой занимаются вот уже пятьдесят лет во Франции Луи Арагон и Жан Поль Сартр) мне было не нужно: я росла в России в те годы, когда сомнений в том, что старый мир так или иначе будет разрушен, не было и никто всерьез не держался за старые принципы – во всяком случае в той среде, в которой я росла. В России 1912–1916 годов все трещало, все на наших глазах начало сквозить, как истрепанная ветошь. Протест был нашим воздухом и первым моим реальным чувством. И я только очень поздно, лет двадцати пяти, узнала, что я принадлежу по рождению к буржуазному классу. Не чувствуя с ним никакой связи (главным образом потому, что ведь вся моя жизнь прошла среди деклассированных изгнанников, какой я была сама и какими были герои моих рассказов и романов), я должна все-таки сказать, что буржуазия как класс для меня всегда была и любопытнее, и интереснее, чем, например, остатки класса феодально-аристократического, и, пожалуй, так же любопытна и интересна, как и рабочий класс, но гораздо менее, чем класс так называемой интеллигенции, деклассированной или нет, к которому я чувствую себя наиболее близкой. А наиболее далеко стоят от меня все власть имущие – диктаторы, триумвиры, личности, дождавшиеся культа, и личности, культа дожидающиеся, и всяческие добрые и злые короли – динозавры, которым следует во всех смыслах (если предложен выбор) предпочитать акул.
Все это не имеет прямого отношения к трудной или легкой жизни, к работе ради хлеба насущного, к быту, перед которым (за малыми исключениями) мы все равны.
В быту всякий труд, какой бы он ни был тяжелый, всегда должен иметь для меня след хоть какого-то символического значения: мне было бы легче набивать новые подметки на старые сапоги или шить мешки, чем высчитывать задолженность или торговать ненужными предметами. Но все это – быт и хлеб насущный – горизонтальная плоскость нашего общего существования, я говорю не о ней сейчас, я говорю о его вертикали. Когда-то в вертикальном измерении (интеллекта) жили очень немногие, и те, которые жили, часто страдали от чувства вины перед остальными, которые жили в измерении горизонтальном. Сейчас все люди, которые того хотят, могут научиться жить по вертикали со спокойной совестью: для этого необходимо три условия – хотеть читать, хотеть думать, хотеть знать. Как сказал Ясперс: чихать и кашлять учиться не надо, но мыслям надо учиться. Разуму надо учиться. Разум не есть функция организма.
Когда я вспоминаю себя в раннем детстве (я помню себя без малого трех лет), я вижу людей-великанов и огромные предметы, деформированные потому, что я смотрю на них снизу, как существо очень маленьких размеров. Высоко надо мной я вижу ветку яблони (на самом деле взрослому человеку она доходит до пояса). Я не могу ее схватить, становлюсь на цыпочки и протягиваю к ней руки. Я вижу громадный розовый дом, который на самом деле был одним из тех “домов с мезонином”, о которых писал Чехов. Я вижу великана с целым кустом сирени в руках, сидящего напротив меня на палубе парохода, идущего по Неве от Смольного к Адмиралтейству, в солнечный, голубой день. Он улыбается и дает мне ветку, он чужой, но я не боюсь чужих, я беру у него эту кисть сирени, и мне приятно, что я понравилась ему. Я вижу где-то под самым небом окно, и кто-то кивает мне и манит меня, весь белый и немного страшный, – это протирают стекла, намотав на швабру белую тряпку. Ветка яблони в конце концов после того, как ее пригнули, попадает в мои протянутые руки, я повисаю на ней и качаюсь, воображая, что дерево – это просто громадный цветок и я теперь вишу на этом цветке, вроде букашки. Я падаю, сорвавшись, мне не больно, и я встаю и бегу куда-то, где зелень гуще, где пахнет сыростью, где шелковая трава, и там у старого деревянного сруба останавливаюсь и нагибаюсь над чем-то, что кажется мне бездной, пока меня, схвативши сзади, не оттаскивают. Это – старый колодец, и я каждое лето буду смотреть в него: он пуст, и сух, и черен, и в нем давно нет воды. Но я каждый год буду смотреть в него, все дольше и дольше, пока наконец лет в двенадцать я не почувствую желания спуститься в него. Но спуститься не на чем, можно только стоять и слушать, как в глубине, давно сухой, что-то иногда потрескивает и шелестит. И тогда мне придет в голову, что меня кто-то может посадить туда и забыть и я там буду умирать от жажды. И сейчас же мне захочется, чтобы это случилось как можно скорей, чтобы на дне колодца найти родник, ключ, который станет поить меня. Я найду его и буду пить из него, и никто не будет знать, что я жива, что я продолжаю думать, сочинять стихи про колодец и ключ и что этот ключ бьет только для меня одной.
Мой дед со стороны матери принадлежал к вольнолюбивому тверскому земству, а лицом был совершенный татарин. Его звали Иван Дмитриевич. С Дмитрия Львовича, отца его, Гончаров писал своего Обломова и однажды, будучи в гостях у своего героя, забыл бисерный футляр для часов, которым я в детстве играла. Футляр был потертый, страшно засаленный, и мне его не позволяли брать в рот, но я ухитрилась все-таки попробовать его – вкусом он напоминал куриную котлетку. При отце Дмитрия Львовича, Льве Ивановиче, сгорел старый белый ампирный дом и был выстроен новый розовый, который я знала. Об Иване Семеновиче, отце его, было известно только одно, что он выстроил церковь в самом конце сада и был похоронен под ней. О Семене Юрьевиче ничего известно не было, зато Юрий (уже без отчества) был тот самый, который получил от Екатерины Второй всю эту болотистую и лесную землю, с шестью деревнями и пятью тысячами десятин лесов, болот, лугов и пахотной земли. Вся галерея предков висела в полутемной гостиной: Юрий (без отчества), похожий на Державина, весь в орденах и буклях, Семен Юрьевич и его жена, с сильно раскосыми глазами, Иван Семенович, благообразный и богомольный, в высоком воротничке, Лев Иванович и его три сестры, все четверо в профиль и рисованные пастелью, и наконец – Дмитрий Львович, весивший под старость одиннадцать пудов. Лет до шести я путала собственного прадеда, Илью Ильича Обломова и его автора, и мне казалось, что Обломов и был тем писателем, который бывал в доме и написал известный роман из жизни Дмитрия Львовича, который стал таким толстым потому, что был ленив (следы семейной басни с подобающим нравоучением).
Из татарского “черного города” приехал на Русь в царствование Ивана Грозного, а может быть, был привезен, Кара-Аул. Он крестился и не вернулся в свое татарское царство. Что делали его потомки те двести лет, которые прошли до того дня, когда Екатерина подарила Юрию имение, за что это имение было ею подарено и каким образом Юрию дались его ордена и букли, осталось мне неизвестным. Старины в доме было немного, все, что было, было связано с прошлым веком, о позапрошлом и помину не было. На чердаке, в беспорядке, покрытые паутиной, валялись старые кринолины, бархатные альбомы, глобус, комплект “Вестника Европы” и большое количество флердоранжа, символа невинности, который надевался дворянским невестам на голову в день свадьбы. Из него я как-то раз сплела венок для старого сенбернара.
Дед был небольшого роста, с круглым брюшком, с одним черным зубом во рту и курчавой зелено-серой бородой, в которой иногда что-нибудь застревало. Я помню его домашним и помню его парадным, когда он, мертвый, лежал в гробу, после того как служащий похоронного бюро надел на него вицмундир, ордена и ленту и раскрасил его розовой и палевой краской (это делалось для того, чтобы мертвец выглядел живым и красивым). Служащий похоронного бюро заперся с ним часа на два и разделал его таким румяным, веселым и нарядным, что даже борода перестала быть зеленой, а стала голубовато-белой. Домашним он был совсем другой: часто, уже в глубокой старости, его костюм бывал в беспорядке и под носом висела небольшая капля, говорили, что это оттого, что он принимает йод. Я не знаю, что именно делал он в Петербурге, – вся его жизнь была посвящена городу Устюжне и Весьегонскому уезду Тверской губернии. Сейчас поблизости этих мест сооружено Рыбинское водохранилище, чтобы поить Волгу водой широких и ленивых вологодских, тверских и ярославских рек. Во время моего детства это были бедные места, крестьяне жили в нищете, земля рожала плохо, железная дорога проходила в девяноста восьми верстах от усадьбы, и в детстве я только и слышала, что дед крестит у крестьян, выхлопатывает способным стипендии в уездную прогимназию, устраивает кого-то в больницу в губернском городе, приглашает в волость нового фельдшера, гонит спившегося попа из соседнего села.
Да, это были бедные, печальные и дикие места: в лесах дремучих и воистину девственных водились волки и медведи – их редко трогали; река Саванка, приток Мологи, была неприступна из-за количества комаров, тучами круживших над ней, в болотистых берегах легко было завязнуть; поля тянулись на сотни верст, горизонт был прям и тверд; дороги, часто гати, уходили в бескрайние дали, где только жаворонки пели свою песнь.
Семья Карауловых была большая, и, вспоминая свое детство, я вижу, что не все в этой семье было благополучно: бабушка, мать моей матери, видимо, сделала небольшой мезальянс, выйдя за дедушку, человека, принадлежавшего всем сердцем эпохе великих реформ, а позже – кадетской партии, вместе со своими друзьями, членами Государственной Думы Петрункевичем, Колюбакиным и, конечно, Ф.И. Родичевым, знаменитым думским трибуном. Бабушка была из сановной семьи, не любила вольнодумств, какие-то родственники ее были министрами и иными высокопоставленными лицами, и все эти больницы и гимназии, которые помогал строить дед, были ей совершенно, я бы сказала, противны. Она умерла, когда мне было двенадцать лет, и я думаю, что она мало чем отличалась от своей матери или бабки, говоривших “ты” слугам и втайне считавших крепостное право злом средней руки.
Родичев, Федор Измайлович, у которого был такой могучий голос, что фрейлейн и я слышали его с другого конца сада, когда он приезжал, и другой кадет, член Государственной Думы, Колюбакин, и Павел Ассикритович Корсаков (женатый на дочери бывшего крепостного, женщине передовой и образованной, отец “Ванечки”, однокашника Осипа Мандельштама по Тенишевскому училищу) – все это были друзья деда. Уездный предводитель дворянства, попечитель женской гимназии, мировой судья, основатель реального училища – всем этим он был, и земская деятельность заполняла его жизнь. Не знаю, на каком основании он получил чины и каким образом умер действительным статским советником, не знаю даже, почему на официальном портрете, висевшем в каком-то уездном учреждении, видимо, им основанном, он был изображен с красно-белой лентой через плечо – не то с Анной, не то со Станиславом на шее (таким, каким лежал потом в гробу). Я только раз видела его едущим на официальный прием, это был какой-то смотр дворянству, устроенный Николаем Вторым, когда дед вдруг снял свой уютный, обсыпанный перхотью сюртук и надел шитый золотом мундир, и даже треуголку (все тщательно проветренное на морозе), и стал похож на городничего из “Ревизора”, каким его играл в Александринке В.Н. Давыдов. Позже он рассказывал, что на приеме стоял руки по швам. Николай медленно шел, останавливался, задавал вопросы. Он остановился около деда, спросил: далека ли от его мест железная дорога? Дед не удержался и ответил: “Сто верст, ваше величество. Пора бы провести ветку в нашу сторону, давно пора”.
– Россия велика, – сказал царь, грустно улыбнувшись, как и подобает царям, – нельзя в такой великой стране все сделать сразу.
(Какие темпы, собственно, считал он приличными для перемен в России? Ему самому дали по шапке на сто лет позже, чем следовало!)
Это было в Петербурге. В тот год мы вместе с дедом в первый раз проехались на трамвае. Они стали ходить от Николаевского вокзала, до того были только конки. Поехали мы в гости к его сестре. У него были две сестры, которых я, конечно, знала только в старости, и о них я хочу сказать здесь несколько слов.
Ольга Дмитриевна для меня всегда была каким-то подобием Анны Карениной. Она была замужем за князем Ухтомским, сошлась с другим, родила от этого другого сына (впоследствии – скульптор, женатый на Евг. Павл. Корсаковой, расстрелянный в 1921 году по делу Таганцева), уходила от мужа, возвращалась к нему, ездила за границу и не получила развода. Сын другого носил фамилию мужа, и этот муж, хоть и знал, что сын не его, не отдавал ей мальчика и мучил их всячески. Эта нелепая и тяжелая история кончилась тем, что в конце концов все умерли после страданий, “позора”, “скандала” и потери средств к существованию. Почему дед повез меня к ней, я не знаю; я, конечно, ничего тогда обо всем этом не знала, видела перед собой уже очень пожилую, но еще красивую и ласковую женщину. Кряхтя, дед влез в трамвай и вылез из него. Все вместе оставило во мне какое-то меланхолическое впечатление.
О проекте
О подписке