Голос мой дрогнул от страха, но это вполне могло сойти за восторг.
– У меня есть идея, – сказал ты, пряча озорную усмешку в густой бороде.
Пошуршав, похрустев палой листвой, ты отыскал под ногами ветку длиною в мое предплечье, взвесил ее на ладони, со свистом рассек ею воздух.
– Попробуй-ка, – сказал ты, протянув ветку мне.
Не без опаски коснулась я шершавой коры.
– Давай!
Ты с нетерпением указал на своих воинов, бившихся друг с другом в тумане.
– Представь, что и ты тоже воин.
Я замахала веткой из стороны в сторону, примерно так, как представляла себе бой на мечах. Ветка жалобно треснула.
– Стоп, – скомандовал ты.
Сорвав росший поблизости одуванчик, ты положил его поперек ствола упавшего дерева.
– Вот, бей сюда. Одним мощным, плавным движением.
Одуванчик казался маленькой, хрупкой серебристой луной. Я занесла ветку над головой, ударила, и ее тяжесть увлекла меня вперед. Споткнувшись о камень, я едва не рухнула с ног.
– Нет, – сказал ты, забирая у меня ветку. – Вот так.
Каким же прекрасным был плавный взмах твоей руки, и мощь твоих плеч, и скрип кирасы из вываренной кожи! Я изо всех сил старалась запомнить твои шаги и удары, но когда ты вернул ветку мне, сомкнутые на ней пальцы показались неловкими, будто чужие. Вновь замахала я ею, целя в листву, в твои поножи, но вскоре неловкий удар опять едва не лишил меня равновесия. Нога моя смяла крохотную луну одуванчика. Цветок с влажным хрустом погиб.
Истерзанные, растоптанные, лепестки одуванчика пахли сырой землей. Забрав у меня ветку, ты отшвырнул ее в сторону.
– Счастье, что ты родилась девчонкой, – сказал ты, игриво дернув меня за косицу волос на затылке.
И, знаешь, тут я с тобою была согласна. Об этом я никогда не жалела. Сильнее всего я жалею о детях, которых уже никогда не рожу на свет. Какими же славными я воображала их, пока ты не посулил меня Артемиде – сильных, крепких мальчишек, темноволосых, синеглазых девочек, чья красота сведет с ума самого Зевса… После того, как ты променял меня на попутный ветер, все они, рожденные только в мыслях, исчезли, канули в забвение один за другим.
Помнишь ты это? Наверное, да. А моя память все еще будто чужая – отрывочна, неполна, словно одеяло, разрезанное на лоскуты и снова сшитое воедино. Стежки прерывают, прячут часть прежних узоров, лишают их цельности. Мне уже и не вспомнить, что такое обычная память.
Но речи мои – не для тебя одного. Мне это нужно тоже. Словами не выразить радости, переполняющей сердце, когда тянешься мыслью к пережитому и без труда находишь его на месте, вытаскиваешь наружу, облекаешь в слова… Воспоминания нужны мне, чтоб преодолеть эфемерность мыслей. Они должны быть осязаемы в тот краткий миг, когда существуют, когда штормовыми ветрами воют в твоих ушах.
Долгое время помнила я ту ночь, когда ты повел меня взглянуть на своих воинов. Ее Артемида отняла одной из последних. Я размышляла о ней, полировала ее, тряслась над нею, будто над ограненным самоцветом, который можно вертеть в руке бесконечно, разглядывая со всех сторон.
Отчего, захотев поделиться дивным зрелищем, ты явился за мной? Отчего не за матерью? Отчего не удовольствовался компанией своих людей, с которыми разделил столько дней и ночей?
Неужели ты так и не смог понять, почему я бежала следом, пока не начала спотыкаться, но замедлить шаг тебя не попросила? Да, ты казался смущенным, но так и не остановился подождать меня, ковылявшую позади. Взглянуть да проверить, слушаюсь ли я твоих приказаний, пусть даже самых жестоких и диких, ты не утруждался никогда – вот и в ту ночь ни на мгновение не усомнился, что дочь следует за тобою прочь из дворца, туда, где в жизни еще не бывала.
Возможно, страх перед твоими воинами в тумане был порожден совсем не невежеством. Может статься, его породило предвидение: ведь прогулки с тобою из женского мира в мужской для меня никогда добром не кончались.
Приготовления к отбытию из дворца Клитемнестра завершила еще до полудня. Меня погрузили в крытую повозку, битком набитую одеждами, пряжей и сушеными фруктами. Так я и стала еще одним предметом багажа, отправляемого в Авлиду, – невестой для Ахиллеса.
Распоряжаясь погрузкой, мать усадила Ореста ко мне на колени. Если она и заметила мое молчаливое оцепенение, то, несомненно, отнесла его на счет обычной девичьей стыдливости.
Под жарким полуденным солнцем повозка тронулась в путь. Из-под колес в жаркий, удушливый воздух взвились клубы густой пыли. Сквозь бреши в пологе пыль устремилась внутрь, запорошила глаза, защекотала в носу, заскрипела на зубах. Не побоявшись бросить ей вызов, я отодвинула полог и выглянула наружу. Воздух позади был тяжел, неподвижен.
Повозка тряслась, переваливая камни да рытвины, а у меня на коленях прыгал, резвился Орест. Развернувшись ко мне, брат поморгал бездонными глазищами, ухватил меня за волосы, сунул одну из прядей в рот и принялся задумчиво жевать.
– Прекрати, – велела мать.
Выдернув мои волосы из Орестова рта, она осмотрела изжеванные концы и тяжко вздохнула.
А я была вовсе не против: пусть Орест их жует. Два года его недолгой жизни мы с ним неизменно общались жестами. Я понимала, что он хотел сказать, сунув в рот часть моего тела, без которой я запросто обойдусь.
Ах, Орест, Орест, такой степенный и искренний… Он никогда ни в чем не спешил – тем более в материях тривиальных, наподобие речи. И первый шаг сделал много, много позже того, как его одногодки вовсю принялись ковылять по дворцу, ища, где бы чего напроказить. Когда же он, наконец, пошел, от него так и веяло неторопливой, вдумчивой осторожностью. Казалось, Орест на каждом шагу взвешивает, прикидывает: стоит ли свобода и независимость риска упасть?
Знал ты это о нем? Должен был… Однако меня ты не знал никогда. Зачем тебе разбираться в собственном сыне?
Да и когда ты, если на то пошло, успел бы в нем разобраться? Ведь ты, даже если не отлучался по делам, видел его лишь на вечерних пиршествах, в часы зябких сумерек, пока женщины не подхватывали малышей и не уносили назад, в наши комнаты. А я знала Ореста, как свои пять пальцев. И с великой тревогой ждала того дня, когда он начнет неумело облекать свои мысли в слова. Волновалась, как бы эти слова не уничтожили, не свели на нет всей простоты понимания жестов, взглядов и выражения лиц. Твое предательство принесло избавление от этих страхов. Теперь мне уже никогда не узнать, что могли бы сказать мы с братом друг другу.
Орест поднял рев. Я покачала его на колене, запела песенку о быстроногой нимфе и полюбившем ее боге. Но вот, посреди второго куплета, слова песенки тоже стерлись из памяти. Впрочем, Орест уже спал, крепко сжимая в крохотных кулачках пряди моих волос.
Я начала новую песню, но мать прикрыла мне рот ладонью:
– Ифигения, он уже спит. Дай нашим ушам отдохнуть.
Стоило ей убрать руку, я повернулась к ней. Несмотря на туман в голове, на ускользавшие мысли, я помнила: мне нужно кое о чем ее расспросить.
Забытых вопросов, я, конечно же, ей задать не могла и принялась спрашивать о том, что помнила.
– Скажи, каково это – быть замужем? А где я буду жить, пока Ахиллес воюет с троянцами? В его семье? Нельзя ли вместо этого пожить в военном лагере, у отца? А эта война – надолго? А Ахиллес – он добрый? А когда Орест вырастет и станет царем Микен, ты переедешь ко мне, чтоб я могла заботиться о тебе, как ты заботилась обо мне?
Клитемнестра выслушивала мои вопросы, пока у меня не иссякли слова. Ветер растрепал ее затейливые косы, пыль подчеркнула морщины, придавая лицу изможденный, усталый вид, в уголках покрасневших глаз заблестели слезы.
– Живется в каждом браке по-разному, – отвечала она. – Где тебе жить, решать Ахиллесу: где велит муж, там и будешь его дожидаться, как я дожидаюсь твоего отца. Ахиллес – герой, и это говорит в его пользу, хотя герои не всегда отличаются добротой. Я буду навещать тебя по возможности, но такого счастья, как вчера, когда все дети были рядом со мною, мне уже никогда не видать.
Отвечая мне, мать беспокойно потирала пальцы. За последние несколько лет их суставы заметно прибавили в толщине: артрит ухудшался, набирал силу соразмерно волнениям из-за драмы, разыгравшейся по милости ее сестры, Елены, и прохвоста, который увез ее в Трою. Ради непутевой сестрицы мать не послала бы в битву даже свинью, но царей призывали к войне клятвы, а значит, и ее мужу, и всем прочим микенским мужам надлежало идти в поход. Да, мать с самого начала знала, что Ореста ей предстоит растить одной, без тебя, но до этого утра была уверена: уж я-то останусь при ней, я скрашу ее одиночество. Теперь же, выдаваемая замуж за чужого, незнакомого человека, я исчезала из ее жизни столь же всецело, как если бы тоже отправилась на войну.
Вершиной счастья для матери, женщины строгой, но в то же время сентиментальной, всегда было то время, когда все вокруг расставлено, разложено по своим местам: краски – по оттенкам, от темного к светлому, приправы – в ряд, от нежных до острых, а дети сидят по отведенным им комнатам – переступи порог и восхищайся.
Первым, что мать рассказала мне о Елене, было:
– Она мне сестра, но и не сестра. Зачал ее Зевс, приняв облик лебедя. Мать у нас с нею одна, но она рождена из яйца, а я – обычным, естественным образом. Елена уродует, искажает все на своем пути. Не вздумай приглядываться к ней чересчур пристально – ослепнешь.
В то время я была еще очень мала – настолько мала, что, собираясь сделать новый нетвердый, неуверенный шаг, всякий раз тянулась к ее руке. Но важность слов ее почувствовала все равно, пусть даже не понимая их сути.
В Микены Елена явилась, когда мне исполнилось девять – возраст, вполне достаточный, чтобы ходить без посторонней помощи, однако слов, сказанных матерью о моей прославленной тетушке, я по-прежнему понять не могла. Елена казалась чарующей, загадочной, непостижимой – совсем как ты.
Решив непременно взглянуть на нее хоть глазком, я опустилась на четвереньки и двинулась сквозь толпу слуг, сквозь лабиринт их ступней и коленей. Сверху доносились приглушенные похвалы. В голосе каждого, будь он хоть раб, хоть слуга, хоть эквет, хоть мужчина, хоть женщина, слышалось одно и то же благоговейное изумление. Все они наперебой дивились коже Елены, подобной чеканному золоту, и глазам ее, что синевой не уступят вечернему сумраку, и плавной округлости грудей, увенчанных парой сосков цвета кедровых орешков.
Ты же был занят беседой с братом своим, Менелаем. Вы, звучно хлопая друг друга по плечам, обменивались новостями с полей брани. Ни на прекрасную свояченицу, ни на жену, беспокойно расхаживавшую из стороны в сторону, покрикивая на рабов, и без того поспешавших исполнить полученные приказания, ты даже взгляда не бросил.
Вскоре твои люди удалились в мегарон, дабы продолжить разговоры за чашей вина. Во двор вышли мы, женщины. Рабы растянули над нами полог, укрыв нас от солнца, и принесли нам скамьи. Тут Клитемнестра снова на них прикрикнула: полог-де натянут слишком уж низко, скамьи тоже стоят не так, да подать угощений побольше, да принести одеяла помягче, да не забудьте загодя приготовить масло и лампы, чтоб к сумеркам были под рукой!
Елена устроилась на скамье у самого края полога, где свежий ветерок овеет ее прежде всех остальных. Улеглась, подоткнув одеяния так, что формы ее приняли еще более соблазнительный вид. Огладила косы, и легкий бриз тут же взъерошил выбившиеся из них волоски. Такой, по-домашнему непринужденной, Елена казалась прекраснее прежнего… вот только мне подумалось, что так выставлять себя всем напоказ очень и очень нескромно.
Пока я стояла столбом, разглядывая Елену, в меня едва не врезалась незнакомая девчонка примерно моих лет. Полоснула меня злобным взглядом и резко отвернулась, будто я даже времени ее не стою.
– Поставь мою скамью сюда, – велела она рабыне, ткнув пальцем вниз, рядом с Еленой.
Мне захотелось спросить, кем это она себя тут возомнила, но прежде, чем я хоть рот успела раскрыть, мои плечи стиснули руки матери. Стиснули крепче обычного – ногти так и впились в тело.
– Поди-ка, присядь, – сказала она, притягивая меня к скамье рядом со скамьей Елены, где сидела сама.
Я села в ногах Клитемнестры и, пока мать нежно ерошила мне волосы, продолжала разглядывать тетку. Отсюда, снизу, Елена выглядела все так же великолепно, только черты ее словно бы сделались резче. Вкруг лица вились змеями косы, скрепленные украшенным лентами бронзовым оголовьем, и отраженный металлом солнечный свет сверкал золотистыми искорками в бездонной синеве ее глаз.
Не выпуская меня из рук, как будто, если тело на месте, то и мыслям прочь не уйти, мать завела разговор о хозяйстве – предмете безликом, практическом, целиком ей подвластном.
– На будущий месяц начнем сушить фрукты нового урожая, – сказала она. – Для смокв год выдался слишком холодным, почти половина плодов погибла, не вызрев. Но на орехи мы смогли выменять столько, что зиму протянем.
– Ты – великолепная домоправительница, сестрица, – откликнулась Елена, ничуть не скрывая скуки.
– О, матушка, – вмешалась в их разговор столкнувшаяся со мною девчонка, – вот! Я нашла для тебя безупречный!
С этими словами она поднесла Елене на раскрытой ладони кубик козьего сыра, идеально ровный со всех сторон.
Взглянув на ее угощение, Елена удивленно, озадаченно улыбнулась.
– Спасибо, – с легким смущением сказала она, приняла сыр, а в награду неуверенно потрепала девчонку по голове.
Девчонка, во всем подражая Елене, улеглась на скамью, но с совершенно иным результатом. Томная поза лишь подчеркнула худобу ее тощих, неуклюжих рук и ног, выбившиеся из прически пряди волос торчали в стороны, точно листья чертополоха.
– Так ты – Гермиона? Моя двоюродная сестра? – выпалила я.
Гермиона сердито нахмурилась. Мать ее неторопливо окинула меня оценивающим взглядом.
– О-о, привет, – сказала Елена. – Выходит, ты – моя племянница?
Плечо покровительственно сжала рука Клитемнестры.
– Да, это Ифигения.
Взгляд Елены был жарок, словно солнечный луч. Столь же жарок, как и мое смущение.
– Красавицей вырастет, – сказала Елена матери.
– Для этого времени у нее довольно, – пожав плечами, откликнулась Клитемнестра.
Тут Гермиона выбила из рук рабыни поднос выдержанных в меду смокв. Поднос зазвенел о каменные плиты.
– Все это моей матушки недостойно! – выкрикнула она.
Елена неуверенно взглянула на Клитемнестру, затем на Гермиону, а после возвела взгляд к небу и тяжко вздохнула.
– Не представляю себе, Клитемнестра, как это у тебя выходит? Меня никогда не готовили к материнству. Всю жизнь учили быть только женой.
– Дети, Елена – всего лишь маленькие люди, – пояснила мать, – пусть даже порой и глупые.
Елена сняла с оголовья алую ленту и протянула мне.
– Возьми, Ифигения. Нравится?
Не в силах ответить ни словом, я приняла дар. Казалось, ее прикосновение сделало мягкий шелк ленты волшебным.
– Мне хотелось бы поговорить с тобой, Ифигения. Наедине. Так, чтобы нас с тобой больше никто не услышал. Если, конечно, твоя мать позволит.
Елена подняла взгляд на Клитемнестру. Пальцы матери снова больно впились в мои плечи.
– Разумеется, – сказала мать. – Она ведь тебе племянница.
Я понимала: матери очень не хочется оставлять меня с Еленой одну. А еще понимала, что очень хочу побыть с нею – рядом с ее красотой, с ее очарованием, с огнем в ее взгляде.
– Хорошо, – согласилась я, туго обматывая лентой ладонь.
По дороге в Авлиду я позабыла, как мать – в то время мне было восемь – подхватила с моих колен вышивание и поднесла его к свету. Я ожидала, что она разорвет мои стежки и вернет вышивку мне, для переделки – именно так поступала она каждое утро с тех самых пор, как я взялась за иглу. Но нет, на сей раз мать только окинула мою работу задумчивым взглядом.
– Хм-м-м, – протянула она. – Что ж, уже лучше.
Да, тот день ускользнул из памяти, а вот Елену в Микенах, и ее обжигающий взгляд, и ее томную позу, и ее дочь, одиноко сидевшую рядом да старавшуюся хоть ненадолго обратить на себя внимание, отыскав матери очередной безупречный кусочек лакомства, я помнила во всех подробностях.
Въехав в Авлиду, повозка резко остановилась. Всех нас качнуло вперед. И одежду, и кожу сплошь облепила колкая пыль. Отодвинув занавесь, я принялась отплевываться. Мать потянулась ко мне, чтобы остановить, но, едва коснувшись моего плеча, передумала, пристроилась рядом и тоже сплюнула наземь.
Один из рабов помог матери сойти на землю Авлиды. Старый, согбенный, подволакивает правую ногу… Во всем этом чувствовалось что-то знакомое, однако узнать его я не смогла. «Иамас», – всплыло из глубин памяти имя, но все, что мне было известно о нем, забрала, отняла Артемида.
Сходя с повозки, я оперлась на его руку. Раб поднял на меня взгляд, изумленно вскинулся, отпрянул прочь. Лишившись опоры, я едва смогла устоять на ногах. Орест захныкал.
– В чем дело? – властно спросила мать.
Раб тоненько заскулил.
– Иамас, в чем дело? – чуть мягче повторила мать.
Иамас затрепетал.
– Царь Агамемнон сказал, что вам нельзя приезжать сюда.
– Что за вздор ты несешь? – удивилась мать. – Какая же может быть свадьба, если мы не приедем? Помоги дочери спуститься с повозки.
Иамас вновь подал мне руку. На этот раз он не дрогнул, и я благополучно сошла вниз. Взгляд его задержался на давно позабытых мною пахучих украшениях в моих волосах. Я потянулась к ним. На ощупь они оказались нежны и хрупки.
Охваченный дрожью, Иамас отвел взгляд в сторону, прижал руки к бокам, крепко вцепился в собственные локти. Казалось, он страшно мерзнет, хотя воздух был горяч и недвижен. Я понимала: ему тоскливо и неуютно, а еще он что-то скрывает. Понимала… но мне было все равно: он – человек чужой.
– Еще не поздно уехать назад, в Микены, – негромко предложил он.
– Иамас! – Голос матери зазвучал резче. – Да что на тебя нашло?
Теперь-то я помню, чего не могла вспомнить тогда: этот старик-раб, Иамас, состоял при матери еще до моего рождения. Помню, как он носил меня на руках, когда я была так мала, что мир для меня состоял из одних только образов. В то время он был моложе: перебитый нос согнут крючком, щербатые зубы обнажены в неизменно широкой улыбке. При всякой возможности заняться порученным делом, где заблагорассудится, он приходил ко мне, усаживался неподалеку, смотрел, как я играю, бегаю, болтаю без умолку, подобно всем малышам. Когда же я выбивалась из сил, он укладывал меня рядом, и я, в полудреме, весь день напролет слушала его сказки.
И вот он стал для меня лишь чуть больше, чем тенью. Пройдя мимо него, я двинулась к гавани, где среди ровной, точно стекло, глади моря недвижно застыли тысячи кораблей. Поникшие паруса их с нетерпением ждали ветра, но ветер никак не желал пробуждаться. Огромные глаза, нарисованные на корабельных носах, бесстрастно смотрели вперед, будто стараясь разглядеть вдалеке очертания Трои. Десять тысяч весел замерли в ожидании.
– Отчего все эти корабли до сих пор здесь? – удивилась я.
– Им не выйти из гавани, – пояснил Иамас за моею спиной. – Нет ветра, который домчит их до Трои.
– И они просто так стоят на якоре?
– А что тут еще поделать…
Корабельные мачты слегка покачивались в такт едва различимому колыханию вод. Под раскаленным солнцем молча кружили чайки. Казалось, все вокруг ждет.
Повернувшись к бухте спиной, я окинула взглядом лагерь. Он оказался огромен – я и не думала, что военный лагерь может быть таким большим, неисчислимым скоплением войск, повозок и шатров. Шумные полчища воинов, окруживших тлеющие костры, отдавали все силы азартной игре в камешки да резные фигурки.
Другие воины, соскучившиеся без дела, уселись вощить доспехи (каждое движение – точно удар по врагу). Металл сиял ярче детского взора, ярче только что отчеканенных монет. В сполохах отраженного бронзою солнца сделалось невозможно отличить тела воинов от кирас, человеческой кожи от золота. Орест, рассмеявшись, потянул ручку к блестящим шеренгам. Золотые воины казались ожившими солнечными лучами, только и ждущими случая броситься в битву, пустить в дело пламенеющие руки, ослепить врага своим блеском.
О проекте
О подписке