В остроге очень любят забавляться мыльными пузырями, только там пузыри своего рода, «острожные». Их очень много, выбор разнообразный. Я ограничусь одними деловыми пузырями.
Обходит усатый смотритель острожные камеры.
– Тайну имею открыть! – взывает из толпы арестантов какой-нибудь Федор Зубастов, которому желательно пустить мыльный пузырь.
– Ну, говори.
– Столь велика моя тайна, что никому другому, окромя оку цареву, господину прокурору открыть ее не могу.
– Да ты, чай, врешь, такой-сякой. Знаю я тебя, ракалью[5], начальство только утруждать, по городу шляться хочется, – возражает смотритель на желание Зубастова поведать тайну цареву оку.
– Родители-то мои не врали, да и мне заказали не брать этого греха на душу. А вам, ваше благородие, ругаться непристойно, што-што, мы по невинности своей в несчастии находимся.
– Залебезил! Знаю я тебя, Лиса Патрикеевна, как по невинности ты своей сидишь. И теперь севрюгинские мужики каждый праздник свечки ставят, что тебя в мешок запрятали.
– Севрюгинские мужики што-с! Знамо, мужик-вахлак, ничего не понимает. Оклеветать каждого можно, а свидетели со злости все показали. Я докладывал тогда об этом их милости, господину следователю, да они в резонт не взяли. Одначе я на них жалобу подал, как еще праведные судьи найдут. Чай, и господин следователь начальство над собой имеют.
– Баламут! Ты весь и острог-то на ноги поднял. Доберутся до тебя! – смотритель чуть ли не со скрежетом зубовным погрозил кулаком арестанту: Зубастов солоно приходился ему.
– За смиренство за мое вы все нападать на меня изволите. Одначе позвольте, ваше благородие, в контору отправиться, тайну прописать.
И рад бы смотритель не давать Федору Зубастову своего позволения тайну прописать, да не может. Не дал бы своего позволения смотритель потому, что Зубастов арестант-то шустрый: о муке, дровах и прочем лучше всякого эконома сведения содержит. По милости Зубастова, и он, смотритель, раз было чуть с места не слетел, только друзья в обиду не дали.
С сознанием своего достоинства, глухо побрякивая цепью, отправляется Зубастов в острожную контору. Неутомимо ходит по серой бумаге острожная рука, лист за листом исписывает она.
– Да что ты, окаянный, расходился очень, – ворчал на Зубастого искалеченный Дементьев, отставной солдат, он же и писарь в острожной конторе.
– А ты помалчивай только, старый черт! Видишь какими делами ворочаем, цидулы важнецкие сочиняем. Чем бы лаяться-то вашему генеральскому чину, лучше бы сказали нашему степенству «отдохните, мол, Федор Зиновьевич, не надсаживайтесь свою грудку, да табачку с нами понюхайте». Оно бы и ладно было, – огрызается Зубастов.
– Носом еще не вышел, чтоб в нашу табакерку лезть, много вашего брата здесь перебывает, не напотчуешься.
Перебрасываясь легким разговором то с Дементьевым, то с являющимся в контору почти ежеминутно новым людом, строчит Зубастов свою тайну. Чуть ли не с Адама начал он ее, на каждой странице по десятку статей закона выставил.
На этот раз тайна заключалась не в смотрительских штуках, они береглись на другое время.
Между прочим Зубастов прописывал следующее: «По невинности своей, о коей не раз докладывал вашему высокородию и которую я перед престолом Всевышнего готов клятву подтвердить, претерпеваю я тяжкие страдания и душевные, и телесные. Но сего недостаточно толико мучающему меня року! Обреченный, аки агнец неповинный, влачить дни свои в заточении с людьми, подобными зверям лютым, подвергаю я жизнь свою немалой опасности.
Арестант Иван Николаевич Лобков, содержащийся, как известно вашему высокородию, по подозрению в смертоубийстве, затаил в кровожадной душе своей черную злобу на меня и замыслил лишить меня сокровища, дарованного премудрым Творцом неба и земли. Злобный злодей! Не внял речам вашего благородного благолепного пастыря. В ночь с 23 на 24 ноября вышереченный Лобков, подошед к нарам арестанта Кузьмы Александрова Салдыренки, стал подговаривать его совершить надо мной гнусное убийство, обещая за таковое невыразимое дело десять рублей серебром деньгами и передавая ему большой нож, долженствующий пролить мою кровь…»
Мыльный пузырь начинает приобретать краски.
Чем дальше прописывает Зубастов свою тайну, тем все сильнее и сильнее разыгрывается его фантазия, тем все хитрее подводятся обстоятельства, по которым можно дать полную вероятность замыслу пролить неповинную кровь: два свидетеля видели, как Лобков передавал нож Салдыренке, десять слышали, как шел подговор на убийство и заявлено было согласие. Словом, комар носу не подточит. Зубастов юрист опытный, он хотя я не слушал никаких курсов, да зато жизнь его так слагалась, что приходилось ему часто справляться с законами. Зубастов в четвертый раз сидит в остроге, другой на его месте давно бы попал «в страны сибирские», а он, даст Бог, опять по своей воле погуляет, да еще раза два-три в каменные палаты попадет.
Так взывает в конце своей тайны Федор Зубастов к прокурору:
«Защитите, ваше высокородие! Не попустите во цвете лет погибнуть мне от нечестивой руки и гнусного убийцы! Невинность моя погибнет вместе со мной, а я еще льщу себя сладкой надеждой при помощи Вездесущего Творца и вашего высокородия доказать ее перед праведными судьями. Ваше высокородие! Слава о подвигах ваших гремит из конца в конец вселенной, миллионы облагодетельствованных вами несчастных воссылают к небу жаркие мольбы о продолжении драгоценнейших дней ваших! Внемлите же и на сей раз мольбе злополучного узника, пролейте бальзам на его душу и прикажите через кого следует, на точном основании Уложения о наказаниях и вышедшего наказа судебным следователям, произвести строжайшее исследование о кровавом умысле на мою жизнь вышесказанных Лобкова и Салдыренки, подвергнув их за то достойной казни. Сим вы приобретете новый лавр, и великое имя ваше будет и денно и нощно на устах черноярского мещанина, ныне гражданского арестанта Федора Зиновьева Зубастого».
Открылась великая тайна. Пузырь вышел на славу. Знай только распутывай его следователь, да ломай себе голову, чтобы похитрее изловить гнусных злодеев, замысливших их лишить Федора Зубастого сокровища, дарованного премудрым Творцом. А те-то, те-то потешатся над его благородием: рассказов на целый день хватит, животики все со смеху надорвут, особенно, как сам же Зубастов купно с Лобковым начнут следователя и попа представлять. Знатно надули! Комедии не нужно.
При каждом доносе, а особенно доносе такого рода, вам, конечно, представляются тотчас же потрясающие сцены, драматизм положения, сильные характеры. Мрачные стены каземата, бряцание цепей, ночь, освещенное чуть прокравшимся через железную решетку лунным светом страшное лицо злодея, подговаривающего товарища совершить кровавое дело, и прочее, и прочее. Не бойтесь, ничего подобного не было, да и впереди никаких эффектов не представляйте. Мыльный пузырь разлетится таким же образом, как и начался, сам с собой, без всяких поползновений над драматизм.
Какая же потребность пускать острожным эти, ни к каким результатам не ведущие, мыльные пузыри?
Тоска. Тяжело сидеть в арестантских ротах, в рабочих домах, тяжело исполнять подневольную работу, но там какая ни на есть, да все уже есть работа, упражнение мышц, там подчас вышли на берег реки, в сад, и свободно вздохнет отравленная, измученная казематным воздухом грудь; там, хоть урывком, да наглядишься на бесконечно раскинутую перед тобою даль, там увидишь и другие лица, кроме исполосованных, обезображенных каторжным клеймом, горько-слезным острожным житьем. Спится, по крайней мере, лучше, как провозишься день-деньской на городской мостовой, постукивая тяжелым молотом по рассыпчатому известняку, да повозив до краев нагруженную каменьями тачку; не так беспокойно мечется ночью по нарам, не давит мучительно кошмар, разрывающая сердце тоска по утраченной свободе, по родной хате, хоть на время, хоть во сне, да оставят тебя усталого, измученного…
Острожные не имеют и этих наслаждений, они лишены всего: их жизнь ничем законно не сокращается, стены острога – их мир, где они целые дни бродят из угла в угол, ничем не занятые, ничем не отвлекаемые от навязчивых, невеселых дум; в мое время ожидание наказания, торговая площадь, палач в красной рубахе да народ в тысячу глаз, следящий молчаливо за каждым взмахом плети, – вот какая стояла перед ними перспектива; теперь эту перспективу составляют поселения, каторга. Чем бы не кончилось дело, но острожный ждет с нетерпением решения своей участи; самый страшный исход для него отраднее настоящего с его однообразием, с его праздностью, с его томящею неизвестностью. Я знал людей, повинившихся в нескольких убийствах, ждать им пощады, конечно, было нельзя, ну и за всем тем они с каким-то мучительным нетерпением выспрашивали меня о ходе дела, со странной радостью узнавали о близком исходе его.
– Уж знамо дело, Василий Прокофьев (в мое время существовала торговая казнь) маху не даст, такую тебе баню устроит, что ты до свадьбы будешь помнить, одначе все же решение.
– Да ведь по казанке придется пройтись! Путь не близок!
– И по казанке пройдусь. Али ноги у меня купленные? И то истомились в заклепах-то острожных.
Впрочем, у многих есть еще причина ожидать нетерпеливо решения своего участи, особенно у преступников, обвиненных в тяжких преступлениях, за которые следует каторжная работа. Из острога убежать очень трудно. В продолжение моего знакомства с острожной жизнью было несколько попыток «учинить побег», но все эти попытки оканчивались очень неудачно: или открывался путь, предназначенный к побегу, или (что было до крайности редко) если побег и совершался, то бежавшие перелавливались очень скоро. Стены очень толстые и высокие, часовые стоят на каждом шагу, зеленая дубрава редко шумит под самым городом своими листьями, да, наконец, в остроге много всякого звания людей, которым даже расчет подслужиться к начальству доносом на своих товарищей. Совсем другое дело бежать с дороги.
– Только бы в Сибирь перевалить, а там ступай душа на все четыре стороны, запрета не будет. Там нашего брата, проходимца каторжного, и невесть что шляется, всех не переловишь, руки устанут, говорили мне не раз острожные.
Кстати о побегах…
Был у меня один знакомец в остроге Александр Залесский, «шляхтой» у острожных он прозывался. Личность интересная в полном смысле этого слова, как по наружности, так и по своему прошлому. Попал Залесский к нам в острог по «глупости» (слово, очень употребительное в острожном наречии). Залесский сослан был в каторжную работу, но оттуда бежал в числе пяти человек и добрался до нашего города. Плыли они в лодке и остановились невдалеке от города на волжских островах в тальникею Двое из сбежавших отправились на промыслы в город, но город-то им был совсем не знаком: они забрались в первый попавшийся на дороге дом, а этот дом оказался ротным двором. Конечно, забравшихся тотчас же изловили, и один из них выдал товарищей, скрывавшихся на острове, которых и накрыли спящих. В числе накрытых был Залесский.
Я говорю, Залесский был личностью очень интересной по своему прошлому, в его кондуитном списке значилось очень коротко: судился за разбой, неоднократные убийства и побеги. Стало быть, история Залесского не зауряд с прочими. Сам «шляхта» весьма неохотно говорил о прошлом. Надо заметить, что Залесский выражался несколько книжно, картинно. Я его раз как-то спросил, за сколько убийств был он судим?
– Про то знаю я, Бог да темная ночь, – отвечал Залесский.
Раз как-то разговорился Залесский.
– Я все больше кистенем работал, надежный друг не выдаст! Поднесешь чарку хмельного, смотришь, паренек и свалился. И пожаловаться не успеет, что вот де такой, вор окаянный, разобидел его. Однажды было изменил друг верный, да поправился. К помещику в гости пришли, о здоровье его справиться, а он и проснись в ту самую пору, как гости дорогие у постели его стояли. Тарарахнул я хозяина раз, да видно не по причинному месту, на ногах остался, душить меня стал. Спасибо товарищам – они выручили.
– Чем же кончилось?
– Для хозяина-то радушного? На тот свет отправился. Не бывать бы ему там так скоро, коли б не Залесский Александр.
Залесскому лет тридцать пять. Красавец был мужчина: высокий рост, густая борода, черные волосы, небольшой нос с горбом, отлично образовавшиеся губы. Только каторжные клейма его несколько безобразили, в особенности на лбу. Как видно, Залесский когда-то был в порядочном обществе: он положительно выходил из уровня арестантов. Залесский любил очень рисоваться, бить на эффект, и эта рисовка шла ему. Бывало, придет в своем желтом широком армяке, скинет его как-то в складках с одного плеча, обопрется о косяк, служит крестообразно руки на груди, ну хоть сейчас на картину: бандит апеннинских ущелий, да и полно. В лице Залесского одно только отталкивало: черные, будто из стали выкованные глаза. Подобного бесстрастия в глазах я ни у кого не встречал – холодили они. О чем бы ни говорил Залесский, смеялся ли, сердился ли, глаза его были постоянно одинаковые. Страшные глаза, беспощадные. Думаю, что даже когда «друг надежный» голову размозжит, и тогда эти глаза не изменяли своего бесстрастного выражения, ничего не могла прочесть в них жертва. Омут бездонный.
Однажды я разговорился с Залесским о каторжной жизни, о ее порядках.
– Тяжело там?..
– Да-с, нелегко, банкеты редко задаются. Впрочем, я ее больше пытать не буду, опротивела она мне, как жена нелюбая.
– То есть это как же пытать не буду?
– Так же. Не попаду я на старое место, с дороги распрощаюсь. В монастырь желание имею постричься, грехи покаянием искупать.
– Ну, это еще старуха-то надвое сказала.
– Не старуха, а я говорю, что убегу. Уж помяните мое слово. Я жду не дождусь, когда Василий Прокофьевич благословит меня на все на четыре стороны отправиться…
Залесский говорил о своем побеге так просто и так уверенно: это дескать дело решенное, о нем и рассуждать-то не стоит, так что я вполне убежден, что он или исполнит, или уже исполнил свое слово.
– А куда ты отправишься, если в самом деле удастся убежать?
– На родину взглянуть желательно, соскучились чай, обо мне. Да и должники остались, расплатиться следует… Впрочем, и сюда зайду: знакомая сторона стала, благоприятелей много развелось, теперь по-старому, как кур в ощип, не попадусь.
– Отчего же ты здесь убежать не попытаешься? Выгоднее: миновал бы благословения Василия Прокофьева.
– Здесь хлопот много, опаснее. Ведь вон Чапурин вдулся же. Конечно, я сделал бы поумнее несколько, ну, да все не ровен час. Трудись, трудись, а толку мало. Не по-моему.
– Чем же ты питаться-то будешь? Воздухом одним – мало, путь же дальний.
– Питаться! – Залесский скорчил презрительную улыбку. – Это уже пришествие антихристово будет, если каторжный хлеба себе не найдет. Путь широкий, народу всякого по нему много идет, каторжному каждый поклон отдавай, а не то и башку с маклака можно сшибить: не на месте она, коли чина столь важного уважать не желает. Ведь нашему брату, ночному ворону, что ни поп, то и батька. Одно все. Примерно, и вы попадись…
– Что же?
– Особенным манером и с вами поговорить можно…
– Ну да ведь и я тебе спуску-то не дам, шеи не подставлю…
– Зачем подставлять? Это чья возьмет. Что в картах: может, ваша, может, и моя.
Преинтересный народ эти острожные. Но во всяком случае не желал бы я сыграть с Залесским: ставка очень велика.
Но возвратимся к мыльным пузырям.
Итак, одна из причин «мыльных пузырей» есть желание хоть как-нибудь сократить монотонно-тоскливую жизнь. Все же разнообразие: к следователю начнут водить, в суд, время-то и идет себе, и мозг занять. Ведь дело с чиновными особами ведется, стало поднадуть весьма приятно. Кроме того, есть другая причина «мыльных пузырей»: пройтись лишний раз по городу. Остроги строятся у нас чаще всего на конце базарных площадей, а русский человек не привык обходить «несчастного», что гремя цепью, в сопровождении солдат с ружьями, пробирается через толпу; он знает, каково лишиться воли ненаглядной, знает, что пострадать легко каждому, а потому и не отворачивается от «несчастного» с презрением, а торопливо бежит навстречу к нему, сует ему свою нищенскую копейку. Многие восстают против подобного выражения народной симпатии к острожным. Это нелепо.
Вот идут они печальной вереницей, опустив свои буйные головушки к сырой земле; бойкие ноженьки их сковала железная цепь, черные думы, словно змеи подколодные, точат и сосут их ретивые сердца, плачут по ним малые детушки, покачнулась их хата бревенчатая, поросла травой к ней тропа проторенная, поселилась в ней доля слезная, сиротская.
И бьется простое мужицкое сердце под толстой сермягой, когда встретит эта сермяга печальную вереницу; удержу руки нет, что хочет протянуться к погибшему брату каторжному… Досуг ли тут раздумывать простому человеку о вреде такой помощи? Не на бумаге ведь дело строчится, а сама жизнь проходит, жизнь надломанная, искалеченная, отравленная.
Пишите что хотите, а народ будет подавать осторожному при каждой встрече с ним. И благо, что будет: черство то сердце, что кровью не обливается при этой встрече. Да и вреда-то в том нет, что арестант соберет несколько лишних грошей…
Стало быть, источники «мыльных пузырей» тоска и сбор подаяний.
Но есть и еще причина начала «мыльных пузырей» – причина более грязная: напакостить ближнему. Такого рода мыльные пузыри употребляются больше с арестантами, имеющими состояние. Сидит, например, такой арестант год, сидит другой; человек он не бедный: около него другие острожные увиваются, кто с услугой лезет, кто голубей ловит да продает, кто иное дело мастерит, и перепадет иной раз лишняя копейка в острожный карман. Выходит скоро такому арестанту решение, проведают о том острожные… ну, тут ухо держи востро богатый, а то затянут дело острожные так, что всплачешься: ведь у нас по совокупности преступлений судят.
Содержался в остроге некто Войцехович, человек очень состоятельный. На свободе он был страшный буян, около дома его проходу не было; всякие штуки выделывал, да деньгами потом откупался. Только раз навернулся на такое дело, что и откупиться-то было нельзя: засадили в острог. В нашем же остроге содержался другой арестант, по прозванию Антошка Егоза. Какого рода-племени был Антошка Егоза, никто не знал; когда его спрашивали об этом любопытном предмете, так он отвечал, что родился он под болотной кочкой от стрекозы, а прозвал его Антошкой мужичишка-проходимец. Бродяжничал он, Антошка, от той самой поры, как себя стал помнить, прошел он все страны и близкие, и дальние, останавливаясь у добрых людей, имена которых припомнить не может, «где день, где ночь, а где и целый год». Парень был умный Антошка, глаза его во все стороны так и бегали, точно насквозь все хотели видеть; знал Антошка много, в особенности мастер был под чужие руки подписываться: возьмет бывало ассигнацию, да так для шутки все подписи с нее и выведает; ни за что не узнаешь, которая подпись фальшивая, которая настоящая. Мало того, что руками мастер был Антошка писать, ногами – и то писал.
Вот этот-то Антошка Егоза и залез в душу Войцеховичу, так залез, точно околдовал. Неразлучными все ходят.
О проекте
О подписке