Вообще, чтение протокола о лишении свободы производить на подсудимого страшное впечатление. Сила впечатления зависит главным образом от того, что протоколом разбивается надежда выгородить себя от взводимого обвинения; до той поры обвиненный, как бы ни были велики доказательства против него, все еще верил, что их недостаточно; он надеялся, что придет время, когда скажут ему, что он «свободен от следствия и суда»;
но теперь между его прошедшим и будущим встают острожные двери и за ними перспективой – широкая владимирская дорога, Сибирь сторона и житье каторжное… Конечно, акт следователя не есть приговор суда, он может быть изменен и даже совсем уничтожен не только судом, но и самим следователем (когда вновь открывшиеся доказательства парализуют силу предыдущих), но такие утешения вряд ли приходят в голову подсудимому во время чтения протокола. Впоследствии обвиненный привыкнет к своему заключению, он станет изыскивать средства, как бы избавиться от него, но это только впоследствии, а не в момент нанесения удара: тут уже не до рассуждений…
Я был следователем в местности, где серьезные следствия не редкость, стало быть, мне приходилось не раз брать на себя обязанность заключать обвиненных в тюремный замок. Если б вы видели лица подсудимых во время чтения постановления, так и вы бы согласились со мной, что я не преувеличиваю, рассказывая о тяжести переносимого в эти минуты впечатления, и что минуты эти действительно «скверные минуты». Люди заносчивые, смелые до дерзости, бывшие во всевозможных передрягах и положениях, разом утрачивали всю свою заносчивость, закаленность. Когда читаешь протокол, так видишь, что человек сначала не хочет верить услышанному, старается не проронить ни одного слова, на лету их хватает; когда же печальная действительность все проясняется и проясняется перед ним, когда в перспективе нельзя уже обмануться, тогда он зеленеет весь, губы дрожать начинают и все лицо выражает такую беспомощность, такое глубокое страдание, что… что я желаю вам как можно меньше видеть на своем веку таких физиономий.
Помню: кладовую подломали и похитили из нее вещей на довольно большую сумму. Главный похититель открылся: это был Семен Дедко, уроженец западных губерний. Дедку уже было лет под сорок, исходил он чуть ли не всю Россию, во все время следствия держал себя дерзко, но против него открывались все новые улики, и в конце концов он должен был сознаться в преступлении. Дедко подлежал заключению в тюремный замок, ему стали читать постановление. Каждое мое слово приходилось Дедку, как удар ножом, он тяжело дышал и становился все бледнее. Я кончил чтение, Дедко стоял несколько секунд, как бы не понимая, что с ним делается: окаменел человек. Но действительность выяснилась, Дедко схватил себя за голову, припал к косяку, и с глухим рыданием из груди его вырвались слова: «Анна моя, Анна! Что с тобой-то будет!»
Впоследствии я узнал смысл восклицания Дедка: у него дочка была, девочка лет четырнадцати, красавица-ребенок, ее Дедко любил до безумия, и этот вор был отец страстный, нежный, всю свою способность любви, сосредоточивший на детище.
Чуваш один попался: с воровской клячей поймали, ускакать не успел. Чуваш и без того был из придавленных, так, голь перекатная, нужда заплатанная. Воровать он стал из бедности больше: земля плохая, песок один, падежи, поборы всякие, ну и свихнулся мужик. Кафтанишка на чуваше был рваный, лапти чуть ли не целый год носились, солома из разных мест пучками выглядывала; борода всклокоченная, взгляд пугливый, жалость брала смотреть на него. Следствие окончательно прихлопнуло чуваша.
Чуваш подлежал заключению в тюремном замке; я составил постановление и прочитал его, Чуваш выслушал и упал на колени.
– Бачка! Жалей человек! – только и сказал чуваш, но зато как сказал!
Сердце кровью облилось, глядя на него.
Бродягу привели, парня лет двадцати шести, с красивым лицом. Во время следствия он все куражил себя (это обыкновенная манера бродяг): хотелось показать, что ему все нипочем, изредка только по лицу его какая-то тень пробегала. Следствия над бродягами кончаются скоро: «зовут меня Иваном, ни отца, ни матери не помню, деревни где родился, тоже, живу где день, где ночь, а где и целый год, добрые люди напоят-накормят, а как их звать, не знаю», и так далее в том же любопытном роде. Бродяга каждый уверен, что рано или поздно его изловят, что не миновать ему остров, а подите-ка, инда помрачнел Иван, не помнящий родства[3], губы почернели, как услыхал, что его в тюремный замок отправляют. Правда, не упал на колени, но не меньше страдания высказалось и в его коротком восклицании:
– Эх, Ванька, доля твоя горькая!
Впрочем, как и везде, бывают и здесь исключения, принадлежат же исключения людям бывалым, с острогом знакомым. «Страшен гром, да милостив Бог», – думает бывалый, и ничего: из воды-то не впервой сухим выходить. Таких тоже приводилось мне видеть. Прочитал я одному из бывалых свое постановление: не мигнув глазом, он выслушал его.
– Это то есть значит: на казенну фатеру отправляйся, на харчи даровые?
– На казенную.
– Можно. Житьишко и там нашему брату важнец бывает, валандайся в компанстве! Стосковались, чай, голубчики, обо мне.
Еще смеется бывалый человек. Но такое в редкость.
Женщин тоже приводилось мне лишать свободы. Сцены, разыгрывавшиеся в этом случае, были еще тяжелее. Мужчина крепче, выносливее, он одарен большею способностью взглянуть хладнокровнее на действительность, какова бы ни была она. Мужчина больше толкается в жизни, ему приходится знакомиться с ней во всех ее проявлениях, в борьбе он приучен надеяться на себя, а потому не так мучительно испытывает на себе чувство одиночной беспомощности. Женщина вся зараз поддается влиянию минуты, дальше этой минуты для нее ничего не существует.
Большинство женщин, над которыми я производил следствие, были из «гулящих». Сталкивался также с детоубийцами и другими преступницами.
Однажды меня разбудили часов в пять утра: человек какой-то требовал немедленного свидания. Я вышел к нему. Судя по костюму и фигуре, это был купец или приказчик, лет двадцати трех. Пришедший смотрелся совсем помешанным и трясся как в лихорадке, увидав меня, он повалился в ноги.
– Батюшка, помогите! Разорили совсем… пьян был… убьет меня тятинька-с… две тысячи… людоед они у нас… Лизка вынула… – несвязно бормотал пришедший.
Из последних фраз можно было только догадаться, в чем дело, но трудно составить о нем полное понятие. Дав пришедшему время успокоиться по возможности, я его расспросил обстоятельней. Случай в городах весьма обыкновенный: пришедший был купеческий сын «из верховых», Крылов по фамилии, приплыл в наш город с хлебом. Запродав товар и получив две тысячи рублей серебром, Крылов отправился с приятелями сначала в трактир «магарычи выпить», а оттуда, урезавшись достаточным манером, в один из «веселых приютов». Большая часть ночи прошла, конечно, в пьянстве. Проснувшись в приюте на другой день рано утром, Крылов первым делом хватился за карман, но увы! В нем не было бумажника с двумя тысячами рублей серебром. Почти в беспамятстве Крылов выпрыгнул в окно и бросился ко мне. У Крылова удержалось одно только воспоминание из прошедшей жизни: около него одна из «гулящих» во весь вечер ластилась – Лизавета, и ее он заподозрил в краже.
Успех открытия в подобного рода преступлениях зависит от скорости, потому что преступление (в большинстве случаев) совершается под пьяную руку, без предзаданной цели схоронить получше концы. Стоит стон над «приютом», песни горланят, идет гульба, пляс крепко; навеселе на кругах ходят развеселые девицы, сколько сил у кого хватает, безобразничают над ними «гости»; заметит «барышня», что карман у «гостя» оттопырился что-то больно, недолго думая запустить туда руку, заполучит добычу, сунет ее куда-нибудь в снег, в перину, да и опять пошла плясать… Если вам удалось захватить дело по горячим следам, тогда успех несомненен, в противном же случае (когда угар у похитившей пройдет и краденое успеет перепрятать) открытие становится до крайности трудным: похитившая, быть может, и сознается, или будет уличена подругами, особенно, если вы сумеете воспользоваться враждой, всегда царствующей между ними, но о деньгах пишите пропало.
Выслушав Крылова, я послал за понятыми, отправился в «приют» и оцепил его. Было часов шесть утра, жизнь «гулящих», стало быть, в полной красе предстала передо мной; последствий вчерашней оргии не успели еще убрать: на столе и на полу валялись бутылки, полштофы, рюмки, огрызки колбасы, огурцов, хлеба, окурки папирос, лужа разлитого вина и какой-то мерзости стояла посреди комнаты; чахоточная, густо насурмленная молодая женщина, с огромным синяком под глазом, в изодранном в клочья платье и с цветами на растрепанной голове, спала в углу дивана; в переднем углу, раскинувшись во всю комнату, храпел вчерашний гость, не успевший добраться до постели. Атмосфера хуже острожной, хуже больничной, одним только «приютам» свойственная…
Мой приход разбудил «гулящих», но не произвел между ними особого впечатления: следователь не редкое явление в «приютах». С разбито-сиплым смехом, с ужимками и кривляньями встретили нас заспанные, растерзанные «девицы». Дневной свет, хлынувший в растворенные ставни, безжалостно разоблачал глубоко проведенные морщины на изнеможденных, нагло-забитых молодых лицах; полосами удержавшаяся на них вчерашняя татуировка, сквозь которую у иных ярко сквозила страшная худоба и ранняя смерть, довершала полноту общего впечатления.
– Бонжур-с, вашеска светлость! – с вывертом встречала меня одна из девиц.
– Каман ву порте ву?[4] – не отставая от первой, вывертывала другая.
– Манька-сука! Вставай! Гость приехал, кавалер распрекрасный! – ломалась третья, будя спящую на диване.
– В-о-д-к-и! – спросонья отвечала та.
Одной только из них не было в сборе, и именно Лизаветы: она еще не проснулась, а с ее комнаты я и должен был начать, и начал обыск… Сидя на скамейке, не совсем еще проспавшаяся, Лизавета тупо смотрела на всю процедуру обыска: она еще понять не могла хорошенько, что у ней делается и зачем нашло столько народу.
– Дайте папиросочку мне, – обращалась она ко всем.
Осмотрев все имущество, принадлежащее Лизавете, – сундук, постель, подушки, – и не найдя в них ничего, я стал ощупывать отставшие от сырых стен, клочьями висевшие обои… У самого плинтуса мне попалось под руку что-то мягкое: это был бумажник Крылова.
На два аршина припрыгнул от радости теперь обезумевший Крылов.
– Тятенька-с не узнает! – взвизгнул он первым словом и бросился обнимать первого попавшегося ему понятого.
На лице Лизаветы выступили красные пятна: совсем припомнила она вчерашнюю ночь и поняла, что дело плохо. Не выдержав, она сказала циничное грязное ругательство.
С тем же сиплым смехом и кривляньями провожали нас из дома, напутствуя уводимую от них подругу разными пожеланиями.
Лизавета была первая женщина, которую мне пришлось лишить свободы. Зная ее жизнь, зная, как весела она для самих же «птах-вольных», зная, что между фальшивой, насурмленной внешностью и внутренним адом этой жизни и острогом не большая разница, я полагал, что буду избавлен на этот раз от тяжелой сцены… Но я жестоко ошибся. Молча выслушала «гулящая» мое постановление, словно чем подкошенная, опустилась она на колени, схватила меня за ноги и замерла: я хотел поднять ее, но она была в глубоком обморок… Проводя подобную жизнь, Лизавета все-таки была существо несколько окрепнувшее, она знает острожное общество, скоро сживется, попривыкнет к нему, но ведь другие не поставлены в такое «счастливое» положение, для них переход резче, ощутительней, а потому можете представить, что с ними-то бывает в минуту расставания с жизнью, со свободой…
Жена раз мужу своему, тирану, яду подсыпала; браги хмельной поднесла. Тише, безмолвнее этой женщины я редко встречал, только долгим, нестерпимым тиранством, бесправием да бессудностью могли вызвать ее на отчаянную попытку какой бы то ни было исход найти. Я старался исподволь подготовить «отравительницу» к ожидающей ее участи, но моя подготовка впрок не пошла: выслушав протокол, она так пронзительно истерически зарыдала, что даже дневальный солдат Зубенко и тот не выдержал.
– Сгубили бабу, спросит за нее Бог… – проворчал он, утирая кулаком против воли катившуюся слезу.
Да, минуты лишения свободы человека «скверные минуты». Утешение «законностью» не всегда и не всем помогает. Не всякая юридическая правда – человеческая правда. Мы видим только факт, выходящий из уровня обыденной жизни (чаще только по внешней условленной форме, а не по внутреннему содержанию), называем его преступлением и казним совершителя его, стало быть, мы только требуем и наказуем: требуем неисполнения преступного, наказуем за исполнение, а чем уравновешиваются эти требования и наказания?
О проекте
О подписке