В этот час, в столовой сидела квартирантка, Роза Борисовна, розовощекая пухлая полуполька, стремительно вспыхивавшая от взглядов мужчин, причем кровь нескоро отливала от лица, и, облокотясь о покоробившийся стол, пренеприятно, с закрытым ртом напевала романс, один из тех романсов, которыми создают слезливое, обманчиво творческое настроение публике откормленные, «упитанные – как сказал бы Маяковский – баритоны», притворяющиеся Вертинскими, и, хотя обличье не так легко подделать под испитого Вертинского, они все-таки тщатся, стягивают выдающиеся животы, обводят вокруг глаз синие круги и поют с возможной тоской.
В этот час лирик Полозов находился за письменным столом, в комнате рядом со столовой и выстукивал на машинке очередную песню. Пение блондинки – поверьте! – содействовало ему в творчестве, хотя ни тени проникновенности не было в нем.
В этот час холмы железных крыш высматривали золотыми от солнца, и беллетрист, миновавший дом, где гнусила блондинка, прислушался к пению, шедшему сквозь раскрытую фортку, и сказал себе мрачно: «За что я, несчастный, должен всё подхватывать зорким своим взором, слышать чутким ухом
всё, что выбрасывает мир? Мне и этот зной раскаленных крыш, и этот гнусный голос, и стрекотание пишмашинистки!..» Он не знал, что это пела эффектнейшая, пышная полуполька, вдохновительница, греза поэта, что стрекотал на машинке проникновеннейший лирик эпохи, который от многочисленных припадков вдохновения нередко побаивался признаков ранней старости, подходил к зеркалу, разглядывал со скорбью медленно, но верно прокладывающиеся морщинки на лбу и у глаз и вновь шел к машинке стрекотать, отдаваясь тревожному вдохновению. Только 20 лет было ему, и он писал:
Или это старость перед смертью,
Перед смертью в двадцать лет?
Блондинка внимала стрекотанью, вздыхала – зачем он избегает ее? – и ненавидела неритмичный треск клавиш.
Отсюда – и ее заунывное пение об уходящих годах, отсюда – и пронзительное вдохновение лирика, и – кто знает? – не отсюда ли крыши так золоты, так знойно, такое синее небо и такая тоска о существовании мира, что хочется броситься в реку, зарыться головой в желтые волны и при этом не уметь плавать.
В антрактах они часто спорили об… эмоциях.
Виолончелист Рудольф, плотный молодой блондин с начинающейся лысиной, всегда отстаивал их существование.
Скрипач, – крепкий, с желтоватым лицом брюнет, – всегда противоречил ему. Фамилию он носил причудливую – Роксанов; имя и отчество – обыкновенные, – Павел Николаевич.
– Что такое эмоции в наш век, когда властвует машина, если даже признать их существование? – разглагольствовал он. – Где сострадание? Где любовь? – не вижу. Не знаю, как вы, господа, – а я с каждым днем всё более убеждаюсь, что человек – лишь мыслящая машина. На мой взгляд, думать иначе, значит – притворяться.
Музыканты по-разному реагировали на такие тирады. Пианист недоверчиво молчал, барабанщик ухмылялся туповатой улыбкой, и только Рудольф вскипал.
– Как вы можете жить с такими убеждениями, Павел Николаевич?! – спрашивал он, тщетно стараясь сдерживаться. – На вашем месте я бы давно намылил веревку.
– Удивительный вы человек!.. – неизменно отвечал Павел Николаевич и спокойно канифолил смычок.
Он давно служил в кинематографе «Ориенталь». Прямой, как метр, вечно спокойный, – ловко перебирая пальцами левой руки, он извлекал из своей скрипки безукоризненно чистый звук, но без намека на какое-либо чувство. Никто из сотоварищей-музыкантов не видел его другим.
Таким он был и сегодня, но…
Ему выпало играть соло чрезвычайно грустную мелодию. На экране – за столом, в полумраке каморки, сидит человек. Локти лежат на столе. Лицо утонуло в ладонях. Пальцы судорожно перебирают кожу лба. На миг человек проводит ладонями по волосам, открывая темное лицо затравленного зверя. В уголках глаз – затаенная надежда. Потом – приступ отчаяния, и лицо застилает сероватый туман.
Всё это, сопровождаемое томительной мелодией скрипки, захватывало даже самых нечутких зрителей.
Рудольф, в изумлении, похожем на ужас, косился на Павла Николаевича, – с ним, в самом деле, творилось нечто необычайное: во-первых, играл он проникновенно; во-вторых, изменил своей машинной позе, – наклонившись вперед, он точно приобщал к звукам всё свое существо; в-третьих, лицо его так полно передавало переживания гнетущего одиночества, что можно было бы и не смотреть на экран.
Рудольф почти в трансе наблюдал Роксанова. Несколько оправившись, он подтолкнул барабанщика, тупо созерцавшего свои барабаны. Тот вытаращил глаза.
Но на экране уже красовался кабачок нынешнего Парижа, и они едва не прозевали вступления в фокстрот.
При первом режущем аккорде Павел Николаевич выпрямился, как ни в чем не бывало. Поза его как будто говорила:
«Не знаю, как вы, господа, а я – лишь машина». Облик, так поразивший Рудольфа, бесследно исчез.
После окончания сеанса, когда укладывали инструменты, Рудольф ехидно ткнул пальцем в одно место в нотной тетрадке скрипача.
– А почему здесь раскисли, Павел Николаевич? – Голос Рудольфа дрожал от торжества.
Но на лице Павла Николаевича отпечаталось такое неподдельное непонимание, что Рудольф разом был выбит из колеи.
– Раскисли, – я говорю! – В его голосе уже звучала желчь.
– Уж не хотите ли вы сказать, что я что-то переживал, играя соло? Не думаю… Ха-ха… Ерунда…
Рудольф в бешенстве повернулся, чуть не застряв в дверях с виолончелью. Оставшиеся молчаливо протянули друг другу руки и разошлись.
Роксанов размеренным шагом дошел до ближайшей трамвайной остановки и сел в трамвай, который тотчас же тронулся.
Трамвай был полон, хотя перевалило за полночь. Лица, залитые электрическим светом, казались утомленными. Павел Николаевич равнодушно их озирал. О чем он думал?
«А она симпатична!» – мелькнуло в его голове, когда он скользнул взглядом по молодой женщине, сидевшей перед ним.
И мимолетная тревога охватила его:
«Полно! Машина ли я?»
Но он сразу отогнал эту «нелепицу» троекратным: ерунда!
Выйдя последним из трамвая, он направился к отелю «Анабиоз», где второй год снимал квартиру в третьем этаже.
«Так будут ходить люди будущего», – думал он, тщательно соразмеряя дыхание с количеством шагов. Людей будущего он представлял машинами «без души, без любви, без лица».
Войдя в отель, он окунулся в полумрак и тишину. Но только на миг: с площадки второго этажа до него вдруг донеслись странные голоса, точно спорили мужчина и женщина.
Павел Николаевич стал поднимать по лестнице, пока не достиг того места, откуда шли голоса.
На фоне коричневой двери вырисовывалась женщина. Павел Николаевич сразу узнал ее: это была та, которую он только что в трамвае нашел симпатичной.
Женщина взволнованно приблизилась к нему.
– Прошу вас, взгляните: что с этим человеком? Он хотел передать мне какую-то записку, едва я пришла сюда. А потом -зажал ее в руке и… смотрите…
Павел Николаевич уже смотрел.
Человек в фуражке телеграфиста повис на правой подмышке на барьере лестницы. Ноги лежали на пыльном полу. Он остановил на Роксанове своей остеклевший взор. Так – с минуту. Затем, с усилием поднявшись, человек, шатаясь, шагнул к Павлу Николаевичу. Глаза стали чуть осмысленней.
– Господин. Телеграмма. – просипел он, внезапно сунув Павлу Николаевичу в руку смятый клочок. И, безнадежно махнув левой рукой, телеграфист побежал вниз: вернее, скатился по перилам на той же правой подмышке. Задребезжала входная дверь.
После минуты колебания Павел Николаевич развернул хрустящий листок, действительно, оказавшийся телеграммой. Она гласила:
«Крушение. Погиб Александр Васильевич Верлинский».
В недоумении Павел Николаевич протянул было телеграмму женщине, глядевшей на него выжидательно, и вдруг… отдернул руку назад, точно дотронулся до самовара.
– Что с вами?
Он ответил ей что-то успокоительное, хотя в глазах еще стояли слова на визитной карточке, прикнопленной к двери: «Маргарита Александровна Верлинская».
И Павел Николаевич ясно почувствовал, что не в силах отдать ей телеграмму.
– Телеграмма касается лично меня, – сказал он, собравшись с духом. – Пьяный телеграфист, очевидно, перепутал адреса. Безобразие!.. Следовало бы заявить об этом, куда следует.
И, вежливо поклонившись на ее «благодарю вас», Роксанов поднялся к себе.
Наступившая ночь показалась ему ужасной. В передней он остановился у зеркала, готовясь к. самобичеванию.
– Ты ли это? – шептал он, вглядываясь в свое осунувшееся лицо. – Унижение и позор!.. Понятен телеграфист с его пьяным состраданием: трезвым – он легко исполнил бы свой долг. Но ты-то, надеюсь, – трезв! Только сегодня ты совершенно искренно спорил, доказывая отсутствие сострадания; и вот – оно объявилось, вопреки разуму. Ха!.. Не хватает еще любви.
В таком духе разговаривал с собою Павел Николаевич до рассвета. Под утро ему удалось забыться, после того как, крадучись, он сбегал на площадку второго этажа и несколько раз обалдело перечел визитную карточку…
О проекте
О подписке