Позже тематику пушкиноведческих исследований Николай Алексеевич значительно расширил, начав поиски частных архивов А. Н. Гончаровой-Фризенгоф и Д. Ф. Фикельмон. В результате ему удалось получить из закрытого частного архива копию неизвестного письма Пушкина и он стал первым и единственным из исследователей, кто побывал в замке Бродяны в то счастливое время, когда там еще сохранялась историческая обстановка и документальные свидетельства пушкинских времен. Позже, во время войны, замок был разграблен…
Об истории его изысканий в довоенной Чехословакии гораздо лучше расскажут его книги, вышедшие значительно позже, уже в Советском Союзе. В книге «Портреты заговорили» Николай Алексеевич повествует не только о Пушкине и его окружении, но и в увлекательнейшей форме рассказывает о своих приключениях, связанных с поисками материалов к этой книге. Хочется все же познакомить читателя с одним эпизодом, который не вошел в книгу, но который Николай Алексеевич описал в своих мемуарах:
«Ни в одной из своих публикаций я, однако, не коснулся забавного инцидента, происшедшего во время этого моего памятного визита. Представьте себе обстановку: вечер в уютной малой гостиной замка, освещенной керосиновыми лампами (электричества в то время в Бродянах еще не было). В старинных креслах, на которых когда-то сиживала вдова поэта, навестившая сестру, и сама Александра Николаевна, в этих креслах сидим и беседуем мы: теща владельца замка графиня Эрнфельд, вдова германского генерала, командовавшего кавалергардами Вильгельма II, правнук Александры Николаевны граф Георг Вельцбург, которому принадлежал теперь замок, его молодая тогда супруга и я. Беседуем по-французски. ‹…› Весьма немолодая уже, но бодрая на вид, очень представительная дама графиня Эрнфельд, наводит на меня свой золотой лорнет и говорит:
– Так у них была дуэль?
– Да, мадам.
– Это ужасно! А скажите, кто кого убил, Пушкин Дантеса или Дантес Пушкина?
Граф Вельцбург краснеет и растерянно произносит только одно слово:
– Maman!
Мне пришлось сделать над собой большое усилие, чтобы не рассмеяться, но я спокойно объясняю графине, что к несчастью на дуэли погиб не Дантес, а Пушкин. Перевожу после этого разговор на другую тему, чтобы снова не пришлось делать над собой усилие»[29].
К концу двадцатых годов жизнь Раевского складывается вполне благополучно. Он по-прежнему занимается Пушкиным для души. Зарабатывает вполне прилично благодаря работе в государственном Гигиеническом институте Чехословакии, для которого делает сложные научные переводы с французского. Ему также поступает заманчивое приглашение работать помощником библиотекаря во Французском институте, и он его с удовольствием принимает, к тому же частные уроки французского и русского приносят Раевскому неплохой доход. С улучшением материального положения Николай Алексеевич уже может оказывать значительную помощь семье – он шлет большие посылки с продуктами и вещами в Советский Союз (тогда это еще было возможно, чуть позже связь практически прекращается, так как это становится очень опасным для родных). У него даже появляется возможность принарядиться – он заказывает очень приличный дорогой фрак и все полагающиеся к нему аксессуары – фрак ему был необходим, поскольку он испытывал чрезвычайную любовь к танцам (как признается в своих дневниках Раевский) и старался не пропускать ни одного бала, которые устраивали русские заграничные общества. В то время Николай Алексеевич был, по существу, уже не молод, и, поскольку молодость пришлась на тяжелые годы войны и эмиграции, когда не приходилось думать о развлечениях, теперь он наверстывал упущенное и немало времени посвящал тому, что можно назвать светской жизнью:
«При всяком удобном случае охотно танцевал и на больших русских балах, и на маленьких домашних собраниях, и на вечерах, хотя и не домашних, но все же немноголюдных. Пройдя хорошую пражскую школу, я танцевал недурно. Во всяком случае, мои юные дамы, среди которых были и ученицы балетного училища и начинающие балерины, русские и чешки, принятые в труппу Народного театра, эти юные дамы на своего партнера не жаловались. Однажды я даже отважился танцевать танго с моей приятельницей, знаменитой заграничной балериной Елизаветой Николаевной Никольской»[30].
Невозможно не коснуться одной из самых главных тем писательского творчества Раевского, ведь к тому времени, как Николай Алексеевич увлекся пушкинистикой, он имел уже большой писательский опыт: «Ещё во время похода на Москву я решил, что если останусь жив, напишу книгу об учащихся-добровольцах. В Крыму, в перерывах между боями, я начал заносить свои впечатления на бумагу. Образовалась уже порядочная пачка листов, но во время исхода из Севастополя она пропала вместе со всеми моими вещами. В Галлиполи не было времени писать воспоминания. Я приступил к ним в феврале 1922 г. в Орхании (Болгария), где стоял в то время Дроздовский артиллерийский дивизион, и окончил обширную рукопись (1059 страниц) 24 июня 1923 г., в том же городе».[31]
И вот уже в Праге, едва сдав экзамены на докторскую степень и защитив диссертацию, Раевский, как он сам признается, «вновь почувствовал неудержимое желание писать. Писать не воспоминания, а что-то художественное или полухудожественное»[32]. И уже в 1924 году в издававшемся в Праге журнале «Студенческие годы», он печатает отрывок из задуманной им новой книги под названием «Новороссийск». В нем Раевский описал катастрофу добровольческой армии четырнадцатого марта двадцатого года, которую пережил сам… Отрывок, напечатанный в журнале, имел несомненный успех и был отмечен в целом ряде русских газет, выходивших в разных странах Европы и в Соединенных Штатах. Окрыленный хотя и небольшим, но все же успехом, Раевский продолжил работать над повестью, которую назвал: «Добровольцы. Повесть крымских дней». Закончив книгу к концу 1931 года, он попытался ее издать, но безуспешно. Никто тогда не знал Николая Раевского как писателя и издатели, возможно, не хотели рисковать. Но, скорее, дело было в другом. Сам Раевский, размышляя на эту тему пишет: «В самом деле, я чувствовал, что для красных моя повесть слишком белая, а вот белые друзья мои, которым я давал ее прочесть, находили ее, правда, не красной, но слишком, мол, объективной и потому красноватой, во всяком случае не снежно белой»[33]. Скорее всего, именно эта «красноватость» и была причиной отказов издать повесть. Очень жаль. В. В. Набоков (с писателем Раевский был очень близко знаком, их объединяла одна общая страсть – бабочки), которому Раевский отправил рукопись, весьма высоко оценил повесть, но у него была своя версия на счет того, почему ее не печатали: «Владимир Владимирович ответил мне очень подробным и лестным письмом, в котором он одобрил и содержание присланных ему отрывков, и мой стиль, но впоследствии в другом письме он мне сказал примерно так:
«– Николай Алексеевич, вы не огорчайтесь тем, что вас не печатают. Вас не печатают не потому, что вы пишите плохо, а как раз потому, что пишите хорошо и можете, чего доброго, стать кому-то конкурентом»[34].
В начале тридцатых годов мировой экономический кризис весьма негативно сказывается и на материальном положении Раевского – работа в Институте Гигиены резко сокращается, одно за другим закрываются научные организации, уходят многие ученики. Появляются серьезные долги и чтобы рассчитаться с кредиторами, он принимает трудное для себя решение – продать рукописи, в числе которых были «Дневник галлиполийца», а также повести «1918 год» и «Добровольцы», которые в Чехословакии так и не были напечатаны, в Русский зарубежный архив[35].
Конец тридцатых принес с собой еще более тяжелую ситуацию. В 1939 году Чехословакия временно перестала существовать как государство. Волею судеб Раевский живет теперь в протекторате Богемия и Моравия, в котором полновластными хозяевами стали немцы, оккупировавшие эти земли, остававшиеся тогда в составе Чехии. После расчленения страны Словакия стала практически марионеточным государством. Этому предшествовало событие, вошедшее в историю как «Мюнхенское соглашение», которое и послужило первым толчком к катастрофическому разделу Чехословакии и оккупации ее Германией.
Вот как Николай Алексеевич описывает в своем пражском дневнике всего несколько дней осени 1938 года. Всего несколько скупых абзацев, но как пронзительно и точно передает он настроение, царившее в стране:
«20/IX. По-моему, положение безнадежно. Правительство отвергло лондонский «план». Как гражданин не могу не сочувствовать мужеству чехов, как обыватель, конечно, горюю. Если будет война, оставленная всеми Чехословакия погибнет без остатка. Даже если уцелею, придётся все начинать сначала. Тоска зверская, невыносимая. Понимаю Марью Степановну с её мыслями о флаконе[36]. От этой самой тоски пошёл слушать «Женитьбу Фигаро». Не помогло. Чудная музыка только временами доходила до сознания. Теперь почти конец, аплодисменты, визави. Совсем почти как всегда. Но в антрактах лица у всех серьёзные и, чувствуется, пришли тоже разгонять тоску. У нас в «Огоньке» считают, что у чехов при отчаянной решимости есть процентов 10 вероятности все-таки вызвать европейскую войну. Даже самые большие ругатели присмирели и в своей среде. Слишком большая трагедия. Вчера Осусский вышел из кабинета в слезах и сказал журналистам:
– Предают целый народ, даже не спросив его мнения. Если тон немецких радио соответствует положению вещей, нападение Германии, поддержанной Польшей и Венгрией, неизбежно. Не вижу выхода, не вижу. Во всяком случае самого страшного – прихода сюда советских войск – не будет. Выступление Венгрии совершенно исключает эту возможность.
21/IX. Войны не будет. Бомб не будет. Жизнь понемножку покатится своим чередом. Капитуляция… Основное чувство – стыд, стыд, жуткий стыд… Чувствуешь себя без вины виноватым перед чехами. Бедные. Многие женщины плакали, когда спикер срывающимся голосом читал официальное сообщение. Да, говорят, плакали и некоторые офицеры на улице. Двадцатилетие республики. Никогда не забуду – теплый тихий вечер, слабо освещённые Вацлавские ночи; (рекламы потушены). Стою в толпе около «Каруны». Штепанок читает воззвание начальника пропаганды, великолепно написанное, трагическое… Только сравнение Чехословакии с Иисусом Христом безвкусно. Тихо, где-то звонят колокола. Передо мной плачет женщина, кажется проститутка… Независимость чешского государства фактически кончается. О манифестациях напишу завтра. Гнусно, гнусно… И нет даже подсознательной радости от того, что можно, кажется, выкинуть маску и ликвидировать ненужные больше «железные запасы»[37]. Жалкие все, жалкие…»[38]
В воздухе все сильнее и сильнее пахло войной. Многочисленные боевые эшелоны тянулись в Польшу. Некоторые из них проходили и через Прагу. Обстановка в стране была крайне напряженная, в русских эмигрантских кругах началось брожение. Главный вопрос: как быть, когда начнется большая война? В том, что она начнется, уже никто практически не сомневался. Русское эмигрантское общество разделилось на несколько противоборствующих групп. Образовалась ничтожно малая, но очень опасная группа «русских нацистов». Эти будут всячески помогать немцам. С другой стороны, ходили слухи о том, что некоторые группировки собираются активно помогать советской армии. Раевский твердо стоит на позиции строжайшего нейтралитета: «Наша позиция ясная. В случае войны и до самого ее конца мы прекращаем всякую идеологическую борьбу против советской власти и ни в коем случае, и ни в какой форме не будем содействовать немцам. В то же время мы, как противники советского режима, не можем оказывать помощь советской власти, но если она будет защищать нашу родину, то бороться против нее мы не будем»[39]. Ждать начала неизбежных грозных событий пришлось недолго. Двадцать третьего августа был заключен германо-советский пакт о ненападении, а первого сентября германские армии уже начали наступление на Польшу. Мировая война началась.
В первые же дни нападения гитлеровской Германии на СССР все советские граждане были интернированы из Чехословакии. Из пяти примерно тысяч русских эмигрантов, живших в Праге по так называемым Нансеновским паспортам, сорок шесть человек, считавшихся небезопасными для Германии, в том числе и Раевский, были арестованы.
«Мы спустились в довольно большое помещение, в котором уже было несколько десятков людей, стоявших смирно. Среди них я заметил нескольких знакомых русских. Ко мне подошел молодой офицер эсэсовец, какого звания – не помню, да и в эсэсовских званиях я еще не разбирался. Он скомандовал мне вывернуть карманы, быстро прошелся рукой по пиджаку, вынул неосторожно захваченный мною хорошо очиненный карандаш и сказал что-то такое, чего я не разобрал. Я продолжал стоять навытяжку, держа карандаш в руке. Вид у меня был, вероятно, довольно глупый. Офицер, не меняя выражения лица, сухим автоматическим движением дал мне пощечину. Это была первая пощечина в моей жизни. Странное дело, я не почувствовал себя оскорбленным. Офицер действовал как автомат, а на автоматы ведь не обижаются. Потом я услышал от русских свидетелей этой сцены, что я держал себя с достоинством и совсем будто бы не волновался. Пусть так, не волновался, но все-таки пощечины этой не забыл ‹…› Грузовик тронулся, я понял, что нас повезут в тюрьму. Сопровождавший нас молодой эсэсовец-офицер, посмотрев внимательно на меня, ткнул пальцем в воздух перед собой и спокойно грозным голосом спросил:
– Jude? (Еврей?)
Я, все время стараясь оставаться спокойным, ответил четко:
– Nein. Ehemaliger Zarenoffizier. (Нет, бывший царский офицер) ‹…›
Не знаю совершенно, какое, собственно, мне предъявят обвинение. О дисциплине, существовавшей в немецких местах заключения, долго говорить не стоит. Это общее место воспоминаний всех, побывавших в оных местах. Порядки были рассчитаны на то, чтобы заключенный ни на минуту не забывал о том, что он заключенный. Если гремела дверь и входил кто-то из начальства, маленького или большого, вскакивать надо было моментально и стоять смирно, вытянув руки по швам. Если надо было передвигаться по коридору, то мы не шли, а обязательно бежали мелкой неутомительной рысью, но обязательно рысью. А стоять в любой канцелярии и вообще в любом помещении, куда тебя привели, надо было обязательно не только навытяжку, но прикасаясь кончиком носа к стене. Обязательно прикасаясь, и только кончиком, иначе – по морде. Утром убирать постели строго по инструкции, иначе – по морде. И все так: серия регламентированных движений по любому ‹…› когда мы мелкой рысцой пробегаем по коридору мимо одной из камер, наш староста коммунист, осторожно озираясь, торопливо вытаскивает из какой-то щели крохотную записку, свернутую в трубочку. На ней грозные новости: немцы ведут блицкриг – молниеносную войну, и ведут ее удачно. Один за другим попадают в их руки наши русские города. Был у нас в течение нескольких дней и другой источник информации, источник совсем необычный. Недалеко от нашей тюрьмы высокая башня с большими часами, одна из тех многочисленных башен, в честь которых Прагу называют, между прочим, и стобашенной. На верхушке башни крытая галерея и там в течение нескольких дней появлялась все одна и та же молодая женщина. Мы видели ее из окна камеры совершенно ясно. Женщина опиралась об перила, делала правой рукой приветственный знак, а потом начинала медленно и четко выписывать в воздухе чешские буквы. Это были города, занятые немцами. Помню, женщина ясно начертила на воздухе слово «Минск». Староста горестно покачал головой: это ведь далеко от границы – Минск. Да, неблизко. Но однажды, к нашему огорчению, в то время, когда молодая женщина передавала с башни телеинформацию, за ее спиной появилось двое эсэсовцев. Женщину увели, и мы, конечно, больше ее не видели. Каким-то путем наш староста коммунист узнал, что эта молодая женщина – еврейка и она передавала с башни новости своему отцу, заключенному в одной из камер нашей тюрьмы…‹…› Обманывать себя не хочу: мне прежде всего очень хочется жить дальше. Если бы я был верующим, вероятно, шептал бы про себя молитвы, но я прочно уверен в том, что это ни к чему, совсем ни к чему. Подумал о маме. Жива она или давно уже нет ее на свете, моей мамы? Подумал напряженно и вдруг ощутил ясно: жива мама, жива, и сейчас думает обо мне, и вот странное ощущение – мне показалось, что по моему бритому затылку прошлась чья-то ласковая рука. Нет, не чья-то – ее рука! И мне стало спокойно…»[40]
Продержав Николая Алексеевича два с половиной месяца в тюрьме, в гестапо, очевидно, решили, что этот русский не столь уж опасен. Его выпускают на свободу, взяв подписку о невыезде, К счастью, в гестапо не знали о статье, написанной Николаем Алексеевичем в 1938 году для одного французского журнала, где он весьма нелестно и жестко отзывается о странах, участвовавших в предательстве Чехословакии, которую он справедливо считал своей второй родиной и горячо любил. Ту статью не успели напечатать, иначе писателя Раевского из гестапо, скорее всего, не выпустили бы, а возможно, и расстреляли.
Надо было жить дальше в прочно оккупированной германцами стране. Начались нудные, тоскливые, серые германские будни. Работы практически почти не осталось. Французский институт закрылся, положение спасало лишь то, что предусмотрительный мсье Фишель, директор института, видимо, заранее заключил соглашение с одним чехом, который с начала войны организовал в помещении будто бы бывшего института частную школу французского языка. Раевский по-прежнему оставался помощником библиотекаря теперь уже этой частной школы.
В первые месяцы сорокового года Николай Алексеевич был занят почти исключительно своими маленькими личными делами. Связь с домом давно и безнадежно порвалась, не осталось в Праге и по-настоящему близких людей. Почти все друзья покинули Чехословакию – кто уехал в Лондон, кто во Францию. Судьба как будто вновь решает испытать Николая Алексеевича, пережившего Первую мировую войну, две революции, кровавую Гражданскую и еще многое-многое другое, на прочность. Но, как ни странно, именно в это невозможно тяжелое для него время она вдруг делает необычный подарок – посылает ему одно из самых сильных душевных потрясений… Она дарит ему, уже почти пожилому человеку, любовь… Любовь бескорыстную, жертвенную… Многое в этой любви было от отеческой заботы – юная поэтесса Оля Крейчева была младше на 29 лет. Необыкновенно талантливая, с ломким, порывистым характером и большими страстями, слишком большими для 17 лет – она пленила Раевского живым и впечатлительным умом.
Первая их встреча произошла, когда Николай Алексеевич был приглашен в молодежный лагерь «Русских витязей», где его попросили прочесть ребятам-гимназистам небольшой литературный доклад. Оля, красивая и стройная девочка-девушка, была среди слушателей. Тогда Раевский хоть и видел ее, но не обратил внимания. Настоящее их знакомство состоялось позже. Толчком послужил разговор, состоявшийся в гостях у друзей Николая Алексеевича: «Николай Алексеевич, вы, кажется, знаете Олю Крейчеву?
– Да, немного, совсем немного. Раз только ее видел.
– А вы знаете, Крейчева – очень талантливая девочка. Пишет хорошие стихи. Хотите посмотреть?
– Да, пожалуйста. – Вероятно, голос мой прозвучал суховато. Ну, думаю, очередное гимназическое творчество.
Мария Степановна протянула мне тетрадку, где еще трудночитаемым, но уже взрослым, недетским почерком были написаны стихи. ‹…›
Да, мне сразу показалось, что у этой девочки несомненный талант. Я стал перелистывать тетрадку, вчитываться. Оле, оказывается, шестнадцать лет, но говорят, что она уже не ребенок»[41].
Узнав, что милая Олечка была сиротой «без геллера в кармане», Николай Алексеевич уже не мог оставить ее на произвол судьбы. В период знакомства с Николаем Алексеевичем она жила в семье приютивших ее пражских сердобольных знакомых Раевского – Шеттнеров, сын которых, Слава, Олин ровесник и друг, был его учеником.
О проекте
О подписке