Читать книгу «Искры Божьего света. Из европейских впечатлений» онлайн полностью📖 — Николая Надеждина — MyBook.
cover





























В этом последнем случае, наш герой имеет еще ту выгоду, что избавляет себя от труда спешить сюда же к четырем часам, что необходимо; ибо в это время в Тюльерийский сад сбирается высшее общество, beau monde Парижа. Решетки у въезда улицы Риволи загромождаются блестящими экипажами; аллеи и террасы пестреют всею роскошною весной новых мод. Летом, конечно, лучшие цветы парижского общества уносятся за город, и там распускаются на чистом воздухе, под тенью Булонского леса; но для Тюльери всё еще остается довольно! Здесь постоянный приют фашионабля[45], у которого не хватает на тальбюри[46], амазонки, которой жестокая судьба отказала в верховой лошади; сюда стекаются пешеходный дендизм и кокетство в наемной карете.


Неизвестный художник.

Вид Тюильри с высоты птичьего полета, 1848 г.


К пяти часам сад нередко разнообразится другою, менее шумною, но зато более величественною картиною, которой суровая важность отливает весьма резко на этом живом, пестром, блестящем грунте. Депутаты, окончив заседание, по большей части заходят сюда продолжить свои прения, излить негодование, сорвать сердце, приготовиться движением к спокойствию, так необходимому для обеда. Наш герой преследует их любопытными взорами, вслушивается в их речи, угадывает по лицам волнующие их мысли, делает соображения, и потом – сам идет кушать!

Я не буду описывать его обеда, в котором он следует свободному выбору желудка, или предается самовластию ресторационной программы, смотря по обстоятельствам. После обеда он отдыхает за карикатурными журналами, так способствующими пищеварению, или с внимательным участием наблюдает за партией домино, шахмат, если, разумеется, сам не играет. Всё это неприметно доводит его до часа спектаклей. Тут он может выбирать, что ему угодно. В Париже столько театров, и каждый из них имеет свой особый род зрелищ, эффектов, впечатлений. Хочет он понежить слух классической мелодией Расина[47], перенестись мечтами в прошедшее, видеть спектакль осьмнадцатого века во всей его пышности, на фижмах и в париках, с косами и с мушками? Он идет во Французский театр[48]. Хочет ужасов, крови, прелюбодеяний, убийств, кровосмешений, зажигательств, всей этой мрачной фантасмагории девятнадцатого века? Отправляется к Воротам Сен-Мартенским или в Амбигю-Комик[49]. Хочет посмеяться от души, послушать острых куплетцев и эпиграмм, похлопать язвительному намеку на события прошедшего утра, посмотреть фарсов и гримас? На это есть Водевиль[50], Варьете[51], Пале-Рояльский театрик[52]. Наконец, если люди ему надоели, и он жаждет зрелища безмолвного и бесстрастного, но тем не менее ослепительного, великолепного, он может идти в Олимпийский цирк[53], к Франкони, где актеры о четырех ногах, с гривами и хвостами. Коротко сказать, в театрах Парижа он находит каждый вечер всё, что нужно для предохранения себя от скуки, для занятия. Разумеется, если погода хороша, и он предпочитает свежий воздух духоте театра, он может остаться в Тюльерийском саду, где гремит музыка, или отправиться в Тиволи[54], слушать болтовню арлекинов, смотреть великолепный фейерверк. Я не говорю уже о других мелких зрелищах: диорамах, косморамах, георамах[55] и других бесчисленных «рамах», которыми наполнены все углы Парижа.

Но спектакль не есть еще окончательный подвиг, за которым следует успокоение. Возвращаясь домой, он заходит еще в Пале-Рояль, посмотреть на бьющий фонтан, прислушаться к речам, а пуще всего прочесть вечерние газеты… Так проходит целый день поэта-парижанина; на другой то же повторяется, но с разнообразием, с периодическою последовательностью занятий. Парижа достанет не на одну, на две недели, чтобы пройти рундом по всем его любопытным местам, а две недели не шутка! Сверх того, журналы, насущная пища зевак, неистощимы в новостях; они выдумывают их в случае недостатка. И потому парижский зевака всегда имеет занятие, предмет для мысли, для рассказа, для спора (если запальчив); всегда весел, и никогда не скучает!

Теперь, если по этой совершенно пустой и между тем всегда наполненной жизни, определить, в чем состоит основная стихия парижского быта, что служит воздухом и питанием для всей этой огромной, разнообразной массы, живущей на улицах, спящей только дома, не знающей семейных наслаждений, не дорожащей гражданскими обязанностями, жадной к рассеянию и забавам, суетной, живой, легкомысленной, праздной, но не бездейственной, не бесчувственной, не поглощенной одними физическими потребностями, чуждой немецкой флегмы, английского сплина, голландской расчетливости, итальянского безмыслия, славянской беспечности, испанского фанатизма; смело можно отвечать: «Газеты, газеты и газеты!».

Отнимите эту кипу листов, выходящих ежедневно в Париже, рабочее народонаселение его не будет иметь над чем отдохнуть, зеваки – чем заняться. Парижанин без газет не сумеет распорядиться своим днем, не знает, куда пойти, на что посмотреть, во что одеться, о чем поговорить, где даже позавтракать и пообедать; без газет он умрет в антракте великолепнейшего спектакля, его желудок не сварит самого вкусного блюда. В Риме народ требовал: «Хлеба и зрелищ!». В Париже общая потребность, общая нужда, общий крик: «Хлеба и газет!». Какое житье ресторантам и журналистам!

2.

Всем известно, что Франция существует в Париже, что Париж есть голова, которою мыслит, сердце, которым чувствует Франция. Но отчего это? Одно титло столицы не может дать такой важности городу: столица есть в каждом государстве Европы, но нигде она не поглощает в такой степени, как Париж, всей деятельности государства, всей жизни народа. Причина тому находится, во-первых, в тесном единстве всех частей, составляющих Францию, во-вторых, в исключительной единственности Парижа как столичного города Франции. В Германии и Италии, разделенных на множество независимых государств, разумеется, не может быть одного центрального города, который бы сосредоточивал в себе все богатства германской и итальянской народности. Британские острова в политическом смысле составляют одно государство; но это государство слагается из трех соединенных королевств, а каждое из этих королевств имеет свою особую народность, свои нравы и обычаи, свой язык, свои предания, свою столицу.

Конечно, ни Эдинбург, ни Дублин не могут идти ни в какое сравнение с Лондоном по обширности и богатству, силе и политическому значению, но это не мешает Эдинбургу и Дублину быть средоточиями шотландской и ирландской народности, не мешает им состязаться с Лондоном в самобытном развитии мысли, в самобытной философии и литературе, где особенно Эдинбург с давних времен играет роль важную, блестящую. Я не говорю уже об огромных колониях Британии в Азии и Америке, где отношения к митрополии, вследствие такого ужасного расстояния, такой резкой разности во всех условиях жизни, натурально должны быть очень слабы, куда физически не может достигать пример и влияние столицы.

Но во Франции совсем другое дело. Нынешняя Франция есть целое самое плотное и связное, самое однодушное и однообразное. Все провинциальные различия, остававшиеся в ней от Средних веков, теперь сглажены, уничтожены; если в некоторых уголках существуют еще остатки отдельных племен, сохраняющих свою самобытную народность, эти остатки так малочисленны в сравнении с общею массою, так ничтожны умственной жизнью и так давно отучены от политической независимости, что их и не приметишь в целой Франции. И в этой-то однородной массе, уже несколько веков говорящей одним языком, имеющей одни идеи и потребности, одни предания и верования, одну умственную, нравственную и художественную жизнь, в этой, говорю, массе только один город имеет все права и преимущества столицы, только один город возвышается колоссально над всеми и огромностью народонаселения, и сосредоточением всех нитей правительства, и совмещением всех способов к образованию, всех побуждений и средств к развитию жизни. Самое географическое положение Парижа удивительно как способствует к его центральному влиянию: он находится не на краю Франции, а почти в ее средине; тридцать миллионов французов рассеяны вокруг него, и никакие физические преграды, ни горы, ни степи, не затрудняют сношений их с ним по радиусу, которого самая большая длина не простирается и на тысячу верст. Вот почему Франция вся в Париже, вот почему Париж всё для Франции!

Не только в политических переворотах, но и во всех отраслях жизни, в науках, в художествах, в литературе, в промышленности, даже в наречии и выговоре, даже в покрое платья и прическе волос, Париж имеет безусловный авторитет для Франции, дает законы, которые везде исполняются беспрекословно и безропотно. Всё, что может располагать средствами или чувствует призвание, всё, что имеет полный карман или полную голову, спешит в Париж растрясти первый и пустить в ход последнюю. Провинциальные города, между которыми есть много и больших, и богатых, и образованных, каковы, например, Бордо, Лион, Тулуза, Марсель, несмотря на превосходство местоположения, здоровье климата, живопись окрестностей, все они считаются ссылкою, пустынею, Сибирью! Французы, обязанные жить в них недостатком средств или делами службы, обращаются к Парижу, как магометане к Мекке.

Я помню, что в Бельфоре встретил я молодого врача, которого всё наслаждение состоит в том, чтобы всякую свободную минуту приходить в гостиницу, где останавливаются дилижансы, и освежать себя разговором с путешественниками, едущими из Парижа. Наше знакомство с ним продолжалось только полчаса, но в эти полчаса мы, пассажиры дилижанса, несмотря на то, что все были чужестранцы (один англичанин, двое немцев, двое швейцарцев, и я русский), сделались поверенными всего негодования его на провинциальную жизнь и всего энтузиазма к Парижу, выраженного с задушевным красноречием. «Что мы здесь? – говорил он, стуча по столу. – Китайские тени фонаря, который движется в Париж!». И однако молодой человек родом не из Парижа, следовательно, не мог получить к нему привычки; да и Бельфор городок прекрасный, с отличным обществом из офицеров, занимающих крепость, городок почти швейцарский, перед лицом Юры, не больше, как в трехстах верстах от Парижа, следовательно, не какой-нибудь наш Устьсысольск или Стерлитамак. Это было не личное чувство, вынужденное особыми обстоятельствами, но выражение общего народного сознания, что Париж есть средоточие Франции, что Париж есть вся Франция!

И действительно, в Париже сосредоточено всё, чем живет, чем дышит эта нация, считающая себя законодательницей просвещения, образованности, вкуса. Возьмем, например, ее литературу, так славную, так громкую, так соблазнительную своим примером, так ужасную своим могуществом! Литература французская вся в Париже; там ее горнило; там все ее корифеи, наполняющие мир шумом своих имен. Нигде провинциальность не находится в такой решительной несовместности с репутацией, с авторитетом, со славою, как во Франции. Вне Парижа нет достоинства, нет таланта, нет литературы! И вот почему вся французская словесность есть выражение не Франции, а Парижа, не народа, а столицы. Что некогда Буало предписывал в своей «Науке стихотворства» как необходимое правило поэтам:

 
Connaissez la cour, etudiez la ville![56]
 
 
Знакомьтесь с двором и изучайте город!
 

– то самое исполняется и ныне в буквальном смысле французскими литераторами, только вместо «сопг» надо поставить «гпе», вместо «двора» – «улицу, площадь». Тот же шум, та же бурная, кипящая деятельность, та же ослепительная пестрота, то же суетливое, неугомонное движение, которое поражает вас в Париже, господствует и в литературе французской. Красоты природы, описываемые поэтами, сняты с окрестностей Парижа, изучены в ландшафтах Со, Медона,

Сюреня[57]; жизнь в частных своих сценах носит яркую печать парижских предместий, в общей панораме блестит яркой пестротой Пале-Рояля. Само собою разумеется, что личная разность писателей, рожденных в различных частях Франции, под влиянием разных климатов, под внушением разных преданий, не может не отражаться и в их произведениях; вы узнаете в Шатобриане суровое величие Арморики[58], в Бальзаке цветистую роскошь Турени[59], в Дюма сладострастный зной французского Юга. Но все эти различия подводятся под общий уровень парижского сгиба мысли, парижского образа изложения, парижской риторики и диалектики, всё отпечатлевает более или менее общий тип Парижа!

Итак, французскую литературу надо изучать в Париже. Но в Париже, как я уже имел случай заметить, вся разнообразная игра, весь смутный шум жизни покрывается одной главной потребностью, выражает одно господствующее направление, направление к жизни общественной, гласной, публичной, к политике! Как из всех криков, оглушающих парижские улицы, выливается один громче всех, крик разносчиков, продающих афиши; как во всех задушевных разговорах, образующихся между поэтами парижской жизни, в их прогулках на бульварах, в саду, в театре, в кофейном доме, на выставке, главный предмет составляет 1’ordre du jour[60], сегодняшний вопрос палат, сегодняшняя новость журналов; так и в литературе, которая есть печатное выражение общего мнения, общего разговора, общего движения, просвечивают более или менее, но всегда неизбежно и неотвратимо, политические идеи и страсти!

Литература французская не имеет той отрешенной самостоятельности, какой требуют от нее немецкие ученые. Она не есть плод безусловного, бессознательного и бесцельного вдохновения, не есть чистое излияние души, сосредоточенной в одной себе, переполненной одной собою. Это был всегдашний ее характер, отличавший ее от всех прочих европейских литератур, характер, которому она и теперь остается верною, которого может быть никогда и не утратит, вследствие национального духа французов. Что ни говорят о литературном космополитизме наши подражатели французам, события противоречат им безжалостно; французская словесность есть и была всегда в высшей степени народною, проникнутою характером Франции, или лучше – Парижа. Французы не могут жить вне жизни общественной; это отличает их от немцев и итальянцев, из которых первые живут в себе, последние в прекрасной природе своей благословенной родины. В этом отношении они имеют некоторое сходство с англичанами, с тою, однако важною разницей, что англичанин больше движется вкруг материальных интересов общественной жизни, двигается осторожно и медленно, тогда как француз, со свойственным ему легкомыслием и суетностью, играет идеями этой жизни, тормошит ее в своих основаниях. Отсюда происходит и различие литератур этих народов, председательствующих в ареопаге Европы.

Литература итальянская есть прекрасный цветок, вырастающий под прекрасным небом Авзонии, среди нежных, детских лобзаний с прекрасною природою Юга; она рассыпается цветочною пылью конфетти, блестящей всей радужной пестротой воображения, напитанной всем роскошным сладострастием чувственности. Литература немецкая стелется седым туманом в атмосфере самоисследования, самосозерцания; она мечтает и умствует; рядит идеи в образы, дает смысл бреду. Эти две литературы очевидно противоположны друг другу, но с тем вместе имеют то важное сходство, что обе равно независимы, равно самобытны, не признают цели вне себя, не определяются механизмом жизни. Оттого политика с ними не вяжется, и если, в позднейшие времена, это чужое начало заносилось в них соседними бурями, оно производило болезненные явления, литературные припадки: в Италии крики бешенства, в Германии помешательство, сумасбродства. Литература английская гораздо зависимее: она вся состоит под властью действительности; она есть зеркало жизни. Этот характер она выразила давно с таким блеском в своем великом Шекспире. Канцлер Бэкон[61], отец английской философии, высказал то же самое, когда, рассуждая вообще об умственной жизни, смеялся над бесполезным круженьем жаворонка в воздухе и отдавал преимущество полету сокола, который плавает в высоте для того, чтоб легче заметить и вернее пасть на добычу.

Литература английская действительно подражает этой соколиной зоркости и меткости: она теребит жизнь, над которою носится; она не дает ни одного круга даром, всё с целью, всё с пользою, всё с более или менее близким приложением. Оттого политика в Англии имеет непосредственную связь с литературою. Но это политика материальная, практическая, торговая, политика фактов без идей, с одной выкладкой непосредственных барышей, с одними расчетами процентов; оттого и литература английская, принимая политический цвет, отзывается желчью памфлета, скаредностью наемного пасквиля.