Башни Нотр-Дамские владычествуют над правым берегом Сены, но их подавляет правая сторона, особенно гора Св. Женевьевы, увенчанная Пантеоном. Я входил на одну из этих башен (другая, украшенная трехцветным флагом, заперта для посетителей), входил с «Notre-Dame de Paris» в руке; мне хотелось под руководством Гюго пронестись au vol d’oiseau[22] над дивным городом. Но я видел только безобразную громаду зданий, давящих друг друга своими черепичными кровлями. Течение Сены, посреди которой возвышается Нотр-Дамский собор, представляет некоторую перспективу. Только эта Сена – позор Парижа! Вы не можете вообразить, как дрянна, как ничтожна эта река, особенно середи Парижа. Шириною не больше нашей Москвы-реки, она даже не имеет того преимущества крутобережности, которое дает нашему Кремлю такую очаровательную прелесть. Беспрестанные отмели, высовываясь из плоских берегов длинными желто-серыми языками, застилают ее поверхность, и без того слишком некрасивую, мутную и грязную. Великолепные мосты только что давят ее; огромные здания с обоих берегов так теснят бедную, что она кажется жалкой канавой. Одним словом: вид Парижа с Нотр-Дамской башни, при всем моем уважении к таланту Гюго, не представляет решительно ничего живописного, ничего поэтического.
Томас Гёртин. Вид Пантеона, 1803 г.
С фонаря Пантеона еще хуже. Это огромное по высоте своей здание (249 футов 4 дюйма до верхушки фонаря) стоит на возвышеннейшем месте Парижа, что естественно уменьшает все размеры, сливает все подробности в неразличимую массу. Париж представляется оттуда грудой камней, из которой кое-где высовываются башни старинных и куполы новых церквей, как вехи на межуемой пустоши. Никакого определенного облика, никакой панорамы!
С вершины Монмартра (Buttes Montmartre), откуда русские пушки разгромили последние подопоры Наполеонова престола, Париж виден в ширину, en face[23], если можно так выразиться. Но и здесь впечатление его совсем не живописно. Во-первых, его не видно вполне: взор переносится через ближние кварталы, которые кажутся построенными на дне глубокой пропасти; многие части, направо и налево, маскируются изгибами горы. Во-вторых, то, что и видно, видно слишком издалека, следовательно, сливается для взора.
Лучше всех вид с кладбища Отца Лашеза, особенно с террасы, где стоит кладбищенская часовня. Париж виден отсюда в длину, в профиль. Взор простирается беспрепятственно, верст на семь русскою мерою, от заставы Трона[24], соседней с кладбищем, до противоположной заставы Звезды[25], где заложены Наполеоном великолепные триумфальные ворота, которые и доныне всё строятся. Взглянув отсель на Париж, я вспомнил место из «Тринадцати» Бальзака, где он заставляет Г. Жюля, похоронив свою несчастную жену, оглянуться на Париж, волнующийся под его ногами. В самом деле, противоположность между этой огромной котловиной, в которой кипит столько страстей, волнуется столько жизни, и между мирной, пустынной обителью смерти, где эти страсти утихают, где эта жизнь улегается под холодною доскою гроба – противоположность эта имеет в себе много поэзии. Но отнимите это привходящее, театральное обольщение: взгляните просто на Париж, не думая, откуда и на что смотрите? Всё то же! Огромное поле, засеянное бесчисленными зданиями – и только!
Вообще физиономия Парижа не живописна ниоткуда потому, что ей недостает выпуклостей, которые преломляли бы взор и разнообразили ее плоскую, монотонную поверхность, недостает церквей и башен, которые своими куполами и шпицами составляют истинную красоту города в панораме. В Париже весьма мало подобных зданий. От прежних феодальных твердынь, любивших врезываться в облака своими зубчатыми башнями, не осталось почти ничего в столице Франции. Церкви есть, но их очень мало в сравнении с обширностью города, и притом они так разбросаны, так отдалены друг от друга! Знаменитый Нотр-Дамский собор находится почти в центре, на острове Сены, но он совсем не имеет того величия, чтобы владычествовать над всею массой Парижа и собирать ее вокруг себя в одну живописную панораму. Это не то, что св. Стефан в Вене, мюнстер в Страсбурге, или Домо в Милане.
Две башни, усеченные сверху гладкими плоскостями без шпицев и куполов, едва заметны на пространстве ю тыс. арпанов, покрытом 30 тыс. домами. На всем правом берегу Сены взор различает много две или три значительные башни, из которых выше и резче всех бросается в глаза уродливая масса прежде бывшей церкви Сен-Жак-ла-Бушери[26], ныне обращенной в фабрику.
Левый берег богаче выпуклостями: Сорбонна, Валь-де-Грас[27], св. Сульпиций[28], св. Женевьева[29], аббатство Сен-Жерменское[30], и по обоим концам Парижа – великаны, как будто стоящие на страже: Пантеон и Инвалиды со своим раззолоченным куполом. Но эти два последние здания, бесспорно принадлежащие к великолепнейшим памятникам зодчества, находятся в таком беспредельном расстоянии друг от друга, что их нельзя подвесть под один взгляд во всем их величии. Какое различие от любого немецкого, любого итальянского города! Коротко сказать: Париж в целости не представляет ничего ландшафтного! И вот почему ни один живописец не воплотил его на полотне; вот почему французы довольствуются только отдельными изображениями отдельных памятников своей столицы!
Но если Париж почти ничтожен для глаза, то взамен производит своей необъятной массой удивительное впечатление на другое чувство, на слух! Вы улыбаетесь! Да! Я говорю серьезно, не шутя! Города не безмолвны, они имеют свой характеристический шум, свой так сказать говор! Хотите ли слышать Москву? Ступайте в тихий летний вечер на Воробьевы горы или на сторожевую башню Симонова монастыря. Между тем как дневной шум природы постепенно умолкает под ризою сумрака, вы услышите яснее и яснее другой шум, долетающий к вам из волнующегося под вами города. Этот шум смутен, глух, не определен, как гул отдаленного моря. Но вслушивайтесь пристальнее: вы различите в нем бесконечное разнообразие характеристических звуков, и все эти звуки сливаются в один чудный аккорд, понятный для чувства, красноречивый для воображения!
Париж в этом отношении гораздо красноречивее, гораздо музыкальнее, если можно так выразиться. Это чудовище – я повторяю выражение Бальзака – никогда не умолкает; тишина ночи делает только внятней его оглушительный шум; там нет покоя даже и в таинственный час между полночи и рассвета, столь любимый задумчивостью поэта!
И что это за шум? Не стук запоздалого фиакра, возвращающегося с уединенной беседы, проведенной за дружеским вистом; не тихий говор ночных рыцарей, сбирающихся осадить железную решетку окна, не нарушая общественного спокойствия; не громкая перекличка часовых, или звонкий рог ночного сторожа, раздающийся в немецких городах для успокоения честного бюргера. Нет! Это шум жизни, для которой нет сна, нет отдыха. Право, кажется, народонаселение Парижа чувствует невозможность жить в одно время на отведенном ему пространстве; оно разделило двадцать четыре часа суток, и, тогда как одна половина спит, другая живет и движется. Во мраке ночи Париж запасается для дня. Из-под одеяла вы слышите кряхтенье носильщика, перебранки торговок, вопль ребятишек, преследующих фуры, нагруженные съестными припасами. Самый сладкий сон, который по уверению знатоков бывает на заре, прерывается уже пронзительными криками разносчиков. Вслушайтесь в эти последние: что из них выливается громче, покрывает собою все? Это не наше: «По ягоду, по клюкву!», а возвещение афиш, продажа разных новостей! Заметьте это хорошенько: это тон, который господствует в музыке Парижа; им выражается главная стихия, характеристический признак парижской жизни!
Я не смею взять на себя представить вам эту жизнь в ее подробностях, в ее полном развитии. Конечно, отличительное свойство парижской жизни состоит в удивительной гласности, открытости, публичности; она не любит таиться, она вся наружи, вся на лице. Нигде, кажется, не развита менее семейная, домашняя жизнь; нигде нет такой холодности к Ларам и Пенатам. Парижанин живет за дверьми своего дома. Сен-Жерменское предместье, принимающее наименьшее участие в современной парижской жизни, показывает еще некоторый вкус к отшельничеству: там двери заперты булавою швейцара, улицы пусты и тихи. Но не обманывайтесь этим наружным спокойствием: Сен-Жерменское предместье, чтобы сохранить свое достоинство, пол-сутки отдыхает – с тем, чтоб другие полсутки провести также за порогом: на бульваре, за городом, в театре, на бале. При всем том, я бы взял на себя геркулесовский труд, если б вздумал ловить в очерки эту многосложную, эту бесконечно разнообразную, эту чудовищно пеструю жизнь, от которой глаза разбегаются, мутятся. В Париже миллион жителей: и весь этот миллион живет, движется, волнуется по-своему. Есть, однако, некоторые постоянные оттенки, периодические приливы и отливы масс, подчиненных строгой дисциплине житейских потребностей, которые, в неизменяемом порядке сменяя друг друга, сообщают парижской жизни какую-то историческую последовательность, делят парижские сутки на определенные эпохи, отличающиеся своим особым движением, своим особым шумом. Постараюсь изложить здесь в кратком очерке эту стереотипную историю парижского дня, которая повторяется через каждые двадцать четыре часа в том же порядке.
Еще центр города не успеет порядочно заснуть (а он засыпает после полуночи), как в оконечностях начинается самое деятельное движение. При тусклом мерцании догорающих фонарей тысячи возов, нагруженных зеленью и фруктами, тащатся из окрестных деревень, стуча по мостовой тяжелыми колесами. За растительным царством следует животное: коровье масло, яйца, дичь, птицы. Всё это продается и раскупается оптом до свету; в девять часов утра вы уже не встретите ни одной крестьянской фуры на улицах Парижа; даже пестрый рой молочниц и цветочниц перестает порхать по тротуарам со своими кувшинчиками и корзинками. Народ рабочий, мастеровой, поднимается обыкновенно с шести часов утра. Тут начинается механическая жизнь Парижа: наковальня звенит, дерево визжит под пилой, под настругом, на токарном станке, прялка вертится, челнок ныряет в шелку, в шерсти, в бумаге, кирка и резец сражаются с камнем. В то же время и купец открывает свою лавку.
Но еще раньше встает особый класс людей, купцов и ремесленников вместе, которые делают и продают то, чего нет дороже человеку – здоровье! Я разумею жрецов Эскулапа, которые, дорожа утром, разорванным на билеты, с пяти часов отправляются в больницы, где служат; там ожидают уж их толпы молодых аспирантов, чтобы воспользоваться их теоретическими уроками или практической опытностью. Собственно умственная деятельность просыпается позже. Школы и лицеи отворяются в восемь часов: это период студентов. Они слушают лекции до десяти часов, и потом опять собираются в два пополудни. В десять открываются музеи и библиотеки; они всегда наполнены. Жизнь гражданская начинается в одно время с умственною. С восьми часов адвокаты, поверенные, нотариусы принимают своих клиентов; в девять отворяются суды и палаты; в полдень они битком набиты. Но это всё еще низшие слои гражданской жизни; в верхних движение обнаруживается позже. Высшая администрация и высшие расчеты почивают долго. В восемь часов всё еще пусто на улице Вивьен, в конторах банкиров и негоциантов; передние министров и их канцелярии также пусты. С десяти, не прежде, на улицах рисуется и медленная, ровная поступь биржевого агента, и борзая рысь министерского столоначальника. Курьеры, комиссионеры, просители шныряют взад и вперед. В два часа начинаются шумные операции Биржи и шумные прения Палаты депутатов. Тогда гражданская жизнь Парижа достигает своего зенита. В четыре часа всё вдруг прекращается: суды, конторы, присутственные места, канцелярии – всё запирается. Час обеда! Тогда наполняются ресторации, трактиры, пансионы. Процесс питания поглощает всё. В шесть часов театры и другие публичные увеселения, сады, бульвары, гулянья, кофейные дома наполнены! Все ремесленные работы прекращаются в восемь часов. Зажигаются фонари, лавки освещаются газом. Всё горит и кипит. Позже всех начинает жить Пале-Рояль. Наконец, в одиннадцать часов наружное освещение гаснет, лавки запираются. Деловой народ идет спать. Тогда начинается жизнь высшего класса: это время балов! Таким образом, по общему закону соприкосновения крайностей, высшее общество Парижа сталкивается в заполуночное время с самой низшей ступенью народонаселения; и раззолоченные кареты, возвращаясь к утру домой, встречаются с фурами поселян, начинающих новый день, новое повторение той же истории.
Но это непрерывное кругообращение есть прозаическое выражение жизни. Наблюдать его любопытно и поучительно; каждая волна парижского народонаселения имеет свою отличительную физиономию; из соображения их можно вывесть множество занимательных результатов. Но всё это, должно признаться, носит на себе печать необходимости; всё это более или менее обще и другим городам, где те же нужды, тот же порядок, то же суточное колесо. Интереснее жизнь в ее поэтическом развитии, там, где она не стесняется никакими внешними условиями, там, где она есть свободная игра, свободное выражение народного духа. И в Париже есть особенный, многочисленный класс людей, которых по всей справедливости можно назвать поэтами жизни. Это так называемые flaneurs[31], которых весьма несобственно можно перевесть русским словом: зеваки![32] В них-то жизнь парижская является во всей своей чистоте; в них-то должно ловить и изучать ее коренную, неискаженную физиономию.
Что такое парижский flaneur, зевака? Известно, что все столичные, даже большие провинциальные города служат притоном для людей, которые, не имея нужды в поте лица приобретать хлеб свой, сбираются туда изнашивать жизнь с возможным спокойствием, удобством и наслаждением. Главный характер этих людей, основание их бытия, есть праздность; главная цель – наполнить чем-нибудь полегче эту праздность! Но везде почти, праздность есть мать скуки, по прекрасной аксиоме детских прописей. И у нас есть праздные, но что они делают? Одни пьянствуют, объедаются, иногда пускаются в ханжество или в разнос сплетней – и скучают; другие ездят в театр, развозят визитные билеты, танцуют до упаду, просиживают ночи за картами – и скучают! Это от того, что у нас праздность не наполняется никаким призраком душевного движения, сопровождается совершенным отсутствием всякой даже пустой мысли, всякого даже фальшивого чувства.
Не таков парижский зевака! Это существо, которое ничего не делает – а мыслит, а чувствует, а живет! Он не смотрит, а глазеет на всё, не слушает, а прислушивается ко всему – и счастлив! Его жизнь наполнена, он вечно занят! Чем? – спросите вы; на это нелегко отвечать одним словом, или лучше, должно отвечать одним словом «Всем!». Но я лучше постараюсь набросать здесь в кратком очерке его жизнь, его поэтическое существование. Разумеется, по многочисленности и разнообразию этого класса парижского народонаселения, есть и в нем разные оттенки. Свои особенности имеет парижский гамен (gamin[33]), который, собрав поутру несколько су от доброхотных дателей, от замаранных башмаков, или от чужестранцев, не знающих города, которым всякий низшей степени flaneur навязывается в проводники – собрав, говорю, насущный капитал на целый день и, следовательно, обеспечив себе целые двадцать четыре часа будущности, беззаботно шныряет по улицам, останавливается при каждой толпе народа, провожает громким смехом каждую уродливую физиономию, каждый брызг грязи с колес фиакра на беленькое платьице гризетки или на запачканные табаком брызжи старого кавалера св. Людовика, одним словом, каждое уличное приключение.
Поль Гаварни, «Фланёр», 1842 г.
Свои напротив причуды у ветхого жителя Инвалидов[34], достопочтенного обломка Наполеоновой армии, который на деревянной ноге, с подвязанной рукой, с черной тафтой на лице бродит по Парижу день-деньской, останавливается пред колонной Вандомской с благоговейным умилением, слезящими глазами смотрит на арку Звезды, хвалит старое время и клянет сквозь зубы всё новое; или у счастливого обитателя бистро, который, владея полным умом и наслаждаясь совершенной независимостью, сушит на солнце табачный платок, чертит палкой затейливые арабески на песке, или водит любопытного путешественника по своему жилищу и рассказывает ему по доверенности, на ухо, о привезенной ночью карете с шестью неизвестными, которые вон там, в пятом этаже, где окна с железными решетками. Я возьму среднюю ступень на этой обширной лестнице и расскажу вам жизнь поэта-зеваки, у которого есть тысячи три франков годового дохода, который живет на улице Сент- Оноре, берет полный обед у Вери[35], ходит в Оперу и в Итальянский театр[36], имеет билет в Палату депутатов[37].
Просыпаясь часов в семь и сделавши туалет, он идет в ближний кабинет чтения или, если погода хороша, и недалеко, в какой-нибудь публичный сад, освежиться воздухом и прочитать утренние газеты. Здесь распоряжает он, по указаниям афиш, всею бесконечностью дня. Если в Уголовном суде назначено слушанье какого-нибудь любопытного дела вроде процесса Ла Ронсьер[38], или Исправительная полиция объявляет о богатой добыче воров, бродяг и мошенников, собранных на улицах Парижа, он отправляется в девять часов в Палату судебных мест (Palais de Justice), не забыв мимоходом взглянуть на Моргу[39]
О проекте
О подписке