Как мне настроить мою душу так,
чтоб не теснить твою? чтобы она
к другим вещам летела над тобою,
туда, где дышит сумрачный овраг,
где одиночество, забытое толпою,
бродяжит отрешенно как луна,
где всё безмолвно жаждет быть собою.
Ведь всё, что нас с тобою здесь берёт —
удар смычка, и мы за ним – в полет,
где из двух струн растет мотив один.
Но что за инструмент, где мы – в натяг?
И кто скрипач, что держит нас в руках?
О песнь глубин!
«Однажды вышло так, – продолжает свои заметки Альбер-Лазар, – что я закричала во сне. Рильке кинулся ко мне: “Что случилось?” В полусне я пробормотала: “Ах, я не хотела вдруг оказаться на твоем месте”. “И поэтому ты так кричала? Но скажи мне, почему же?” “Потому что… потому что ты авантюрист души, душевный авантюрист”. “Ах, ты права, ты тысячу раз права, к несчастью…Однако… быть может… так тому и дóлжно быть?”
Да, Рильке полагал, что так оно и должно быть и что у него действительно и не могло быть по-другому: то была его судьба, судьба его творчества, которое, несмотря на всё, было великим и завидным, обязывая его быть выше личного. <…> Сам он ощущал себя слабым, однако призванным великими голосами почувствовать и выразить то, что касается нас всех:
Что ты смотришь, словно я законченность и завершенность.
Разве я похож на мост или на цель пути?
Я не более чем рот для голоса, чья потрясенность
на пределе риска к нам пытается пройти…
Так писал он одной незнакомке. (Эрике Миттерер. – Н.Б.) Казалось, что его слова, столь спонтанные, были продолжением некоего внутреннего диалога, хотя, по-видимому, едва ли он отдавал себе отчет, к кому они обращены. Отсюда это жаркое, безоглядное самоизлучение, когда он вступал в разговор, к которому его обычно столь сдержанная натура, собственно, не готовилась. Он говорил всегда как равный с равным, призывая кого-либо в свидетели, и, казалось, скорее спрашивал совета, нежели давал его. Ему были совершенно не свойственны те высокомерные, рассеянные манеры, которые позволяют себе в общении с обыкновенными смертными знаменитости; его возгласы удивления, восторга перебивали слова собеседника. И все же временами я не могла избавиться от впечатления, что здесь в основе своей рождался монолог или диалог с тем, кто отсутствовал – быть может, то был ангел? и что он ему при этом немножечко помогал.
Иной раз случалось, что он затухал и, казалось, пил и слова, и облик других, но всё, что он выпивал, преобразовывалось в рилькевский эликсир. Правду сказать, он заполнял собою всё. Да и всегда ли он давал себе в любви труд увидеть компаньона таким, каков тот в действительности? Не играл ли он каким-либо образом сразу обе роли? И не происходило ли в нем, до известной степени, то самое движение, которое он так великолепно выразил в своем «Нарциссе»?
Итак: всё истекает из меня
и тает в воздухе и в этом чувстве рощи;
уж не моё и не меня полощет;
не чувствуя вражды, во всем блестит, маня.
Всё непрерывно от меня бежит,
хотя я тут, я жду, я не хочу побега;
но грань моих границ услужливей, чем нега,
и сквозь сплошной прорыв всё вне меня дрожит.
И даже в снах. Ничто не вяжет нас.
Как гибок центр во мне и как слабо то семя,
что мякоть плода не удерживает. Сглаз,
побег, полет – вот что пронзает время!
Всё, вверх струясь и мне уподобясь,
трепещет в образах: заплаканные знаки…
Так в женщине, быть может, зреет власть,
та, в чреве, но бессмысленны атаки
коснуться, даже если грубо овладеть.
А между тем оно открыто и блаженно
сейчас вот в этой столь рассеянной воде
из-под венка из роз невестится надменно.
Там нет любви. Внизу нет ничего,
кроме камней бесстрастного скольженья.
Я вижу лишь тоску паренья моего.
То образ мой, но в чьем же отраженьи?
И разве в этой грезе не взошел весь страх,
весь сладкий ужас, что уже я чую?
Лишь растворенно в созерцании кочуя,
я постигаю, что я тлен и прах.47
Так женщины становились зеркалами своей переливающейся через край красоты, когда получали ее отражение…»
Многозначительно в этих заметках, что сквозь вполне понятные недоуменность и боль неизменно просвечивает изумленность наблюдения (в иные, высшие моменты, когда душа свободна от жажды обладания) за присутственностью некоего невидимого собеседника или существа, к которому то ли Рильке тайно обращается (ибо не весь жар и смысл его слов постигаем застольем), то ли тайно от него подпитывается. И даже слово «ангел» здесь произносится, то есть допускается как часть того Непостижимого, что бушевало всегда и неизменно у всех рилькевских порогов, у всех его столь временных пристаней и прибежищ. Скрывался ли он туда? А может быть, ускользал лишь затем, чтобы мощь этого судьбинного бушевания услышать еще более внятно?
Качели, раскачивавшие Рильке между желанием общения (достаточно рутинно-инерционным, ибо не мог же он в центре Европы превратиться в странствующего Басё) и творческой реализацией, были сильны на протяжении всей его жизни, хотя сам механизм этих качелей отнюдь не был для него тайной. Тем более что суть была не в контрасте между общением и необщением, поскольку в творческой реализации, где одиночество поэта приобретало необходимые черты аскетики, поэт входил в диалог особого рода – в тот, что условно можно назвать «ангельским сообщительством», где энергетика сакрального модуса («голоса стихий», «пение вещей») милостиво позволяла обнаруживать себя. Потому-то с юности власть «великого стихотворения» являла для Рильке не только черты одиночества (страдательно-обаятельного), но и общения-трансценденции.
Уже в решающий свой 1903 год он писал Лу Саломе (с присущей ему в общении с ней откровенностью и даже порой своеобразным эланом-перехлестом): «…Мы не можем обладать двумя жизнями; и если я неизменно тосковал по действительности, по дому, по людям, зримо ко мне принадлежавшим, по повседневности, то как же я при этом ошибался! С тех пор, как это всё у меня есть, это опадает с меня одно за другим. <…>
О Лу, в одном-единственном удавшемся стихотворении больше реальности, чем в любых отношениях или в симпатии, которую я к кому-то ощущаю; там, где я творю, там я правдив и могу обрести силу, чтобы основать свою жизнь всецело на этой правде, на этой бесконечной простоте и радости, что мне иной раз дается…»
И люди, и книги не в состоянии ему помочь. «…Только вещи разговаривают со мной. Вещи Родена, вещи готических кафедральных соборов, античные вещи, – любые вещи, что совершенны. <…> Во мне не может образоваться ядра, какого-то прочного места: я лишь место действия ряда внутренних движений, переход, но ни в коем случае не дом. И мне хотелось бы еще глубже уйти в себя, в тот монастырь в себе, где висят громадные колокола…»
Во второй Дуинской элегии поэт с тоской писал о необычайной бережности человеческих жестов на старинных аттических стелах и фресках, о той бережности касаний существа к существу, что безвозвратно утрачена нами. И когда после периода “брачных танцев” друг возле друга эта бережность прикосновений начинает утрачиваться и вступают в силу энергии захвата и притеснений, того или иного использования человека человеком (как бы они ни были завуалированы в ритуалы социальных конвенций), Рильке-человек и Рильке-поэт начинал испытывать всё возрастающее смятение, неизменно заканчивавшееся бегством. Осенью 1922 года поэт получил в Мюзоте письмо от некоего Э.М., который просил совета в связи именно с таким разладом в семейных отношениях. Рильке писал: «…Вчера я предположил, что Вы (быть может взаимно) слишком долго подвергали друг друга сильнейшему облучению большим чувством, настолько долго, что тот же самый луч, который еще недавно помогал росту и изобилию, оказался слишком сильным, начав действовать разрушительно: за что Вы теперь непроизвольно пытаетесь мстить…»
Это, конечно, лишь одна сторона. Не менее важной была для Рильке сторона творчества, его имманентных законов. К Лу Андреас-Саломе в декабре 1921 года: «Невероятная затрудненность концентрации осталась у меня от разрывности военных лет, поэтому я не могу обойтись без помощи одиночества, понимаемого в буквальном смысле. Более чем когда-либо прежде любое общение соперничает во мне с творчеством, как это и случается с каждым, кто все более и более озабочивается лишь Одним-единым и потому, отдавая, будь то вовнутрь или вовне, истрачивает именно это, подобное, Одно-единое».
Еще более ярко, ибо более подробно и с поразительными нюансировками, это исповедальное самонаблюдение прозвучало в письме к графине М. от 2 декабря 1921: «Если бы у меня были силы изолировать себя лучше, то я всегда бы предпочел помощь равного себе, опекающего человека любым служебным отношениям (которые всё же всегда являются вещью двусмысленной, а в сегодняшнем мире – до известной степени притворством: и это с тех пор, как в людях посредством социального просвещения было подавлено инстинктивное и идущее из глубин невинности понимание того, что “служение” есть столь же цветущая и плодоносящая форма жизни, как любое другое призвание, если только оно исходит из чистого сердца). Но любая равноправная, построенная на помощи человеческая или дружеская связь потребовала бы от меня, такого, какой я есть, определенной степени общения, которое бы тут же подбило меня на непредвиденно громадные душевные расходы и почти неизбежно привело бы к соперничеству с работой. Возможно, лишь в эти годы, когда мне надо наверстать так много в работе и в осмыслениях, это стало для меня столь рискованным, и все же я осознаю все отчетливей, что мне действительно следует сделать выбор между работой и общением, как если бы я на самом деле мог дать лишь Одно – либо то, что непосредственно сообщается с ближним, либо же то, что сохраняется в несгораемом шкафу художественной формы в течение более длительного времени и, так сказать, для более всеобщего пользования. Другие художественно работающие люди имеют (по крайней мере, так кажется) большие запасы для близкого и ближайшего общения, которое не только не истощает их, но, напротив, с его помощью они умножают свое наличное состояние и внутреннюю напряженность, что идет на пользу их художественным достижениям. (Таков действительно, в общем и целом, случай Льва Толстого. – Н.Б.) В моем случае такого не было никогда, теперь же расхождение все больше превращается в перепутье, как если бы во мне было лишь Единственное, что оставалось бы сообщить либо так, либо этак, в зависимости от принятого решения, но что не может быть передано двумя способами одновременно. И хотя с высшей точки зрения как будто бы не имеет значения, каким способом, тем или иным, ты отдаешь свое последнее и самое существенное: в незаметно продолжающем действовать слове к другу или, более явно и обозримо, посредством его трансформации, в долговечной форме творения, которое останется жить после тебя, – тем не менее все мои задатки и весь ход моей жизни все больше подталкивают меня к этой последней форме выражения и передачи (разумеется, не из тщеславия!) и в некотором роде обязывают меня к ней. Ну вот, опять эта вечная дилемма, возникающая из подобной предопределенности, и это многословие об одиночестве, которое бы хотелось обеспечить себе и защитить! В Париже оно было само собой разумеющимся и неподчеркнутым; его не нужно было обосновывать и защищать; там оно есть у каждого, кто нуждается в нем, и даже известность (которая мне там, разумеется, не грозила!) не обязательно является препятствием тому, чтобы быть одиноким. (Разве не был одиноким Бодлер? Разве не был одиноким Верлен?..) Впрочем, разве же не хватает человеку на всю жизнь нескольких – пяти, шести, быть может девяти – настоящих впечатлений, которые, лишь в измененном виде, снова и снова возвращаются в сердцевину души? Так, я вспоминаю, как в молодости мне пришлось пройти через громадное изумленное смущение, когда я организовал себе один час одиночества в моей комнате за счет того, что под натиском любопытства, вполне обычного в семьях, объяснил, зачем мне нужен этот час, чему я собираюсь его посвятить: так вот, одного этого хватило, чтобы сразу обесценить завоеванное не слишком протяженное уединение, как бы заранее лишить себя его. Сам тон, заданный этому часу, погубил его невинность, завладел им, сделал его бесплодным, пустым, и еще до того, как я вошел в комнату, моя измена была уже там и наполняла ее всю до последнего уголка растраченностью, отсутствием тайны и тоской. (И насколько похоже то, что происходит сегодня! То ли так действительно есть, то ли это так вследствие внушения, скрытой энергии того раннего опыта, столь мощно определяющего всё более позднее, довлея даже еще и сегодня?!)…»
Сам характер мировидения поэта требовал монашеского внутреннего модуса. Притом, что это монашество было мирское, то есть тайно дзэнское: его внутренним смыслом и внутренней музыкой было священнобезмолвие, в котором, при счастливых обстоятельствах, можно услышать, как поют вещи, равно как возможно услышать те паузы, в которые укрыто безмолвие «Бога». («Ведь в паузах беззвучных Бог живет…»)
Так вполне плавно изъясняется вся бесконечно паутинно-тонкая подоплека рилькевских ускользаний из приятных сетей длительного брака или иных привязанных к жилищу союзов. Да и о какой семейственной жизни могла вообще идти речь, если по самой своей сути Рильке был истово-неистовым странником (европейским инвариантом Басё), никогда не имевшим своего угла: только за период 1910 – 1913 годов он сменил около пятидесяти (!) мест жительства.
Хорошо знавший Рильке Жан Рудольф фон Салис писал в связи с этим: «Добровольно-недобровольна была эта бродяжья жизнь. Человек, живший ею, вынужден был ее вести, гонимый своими демонами; однако на другой стороне вновь и вновь звучит его жалоба на то, что дело обстоит так, а не иначе. “Семейное застолье под абажуром” – о, нет, такое не могло быть жизненным укладом Рильке (бывшим, между прочим, длящимся контрастом к буржуазному стилю жизни Гофмансталя, порабощенного своей семьей). Рильке по исконным своим задаткам был современником не буржуазного века, но фантастической эпохи барокко, где встречались и давали друг другу свободу действий феодалы и беспечные бродяги, социально жестко закрепленное и абсолютно вольное. Жизненный его стиль, которому он оставался верен во всё время своего бытия, не был жизненным стилем столетия, в которое он был рожден; свое более глубокое местоположение он раскрывает там, где встает на сторону Беттины против Гёте. Часто повторяющийся у него мотив человека, оставшегося жить в потомке, того, в ком завершается предок, каким бы романтическим он ни казался, есть символ того, что этот человек обращается к бывшему и в нем сущему, чтобы оправдать свою Ино-бытийственность, саму несоответственность своей сути. Рильке был последним бродячим певцом. То, что он ездил по железной дороге, обедал в ресторанах и останавливался в отелях, было всего лишь неизбежной уступкой веку; но то, что он отдавал предпочтение экипажам и повозкам, а гостил в старинных замках и дворцах, есть метафорическое указание на то, что это было исполнено для него смысла. Из этого становится также ясно, почему именно Испания стала его последним “впечатлением”, страна, не пошедшая по пути современного развития, страна, где аристократизм и нищенство проживали бок о бок само собой разумеющимся образом…»
Несомненно в этом что-то есть: Рильке как последний бродячий певец, последний реальный отголосок Орфея.
Итак, попытка перехода в непосредственно этическую стадию (в пространства Herzwerk) закончилась для Рильке полным крахом.48 И он возвращается на уровень нового осмысления своей чисто художественной платформы как истинного плацдарма реализации всей той любви, которая есть в нем. Он ждал от женщин абсолютной, идеально жертвенной любви к себе, которая единственно могла бы его устроить. Той любви, когда женщина бесконечно подстраивается под поэта во имя абсолютной его свободы, которая в свою очередь мотивируется служением богу поэзии. Запрос немаленький, но ведь в случае успеха такой операции все лавры Herzwerk (творчества сердца) достались бы женщине – смиренной жительнице этико-духовной стадии жизненного пути, но не поэту, который так бы и оставался созерцателем-экстатиком, абсолютно безответственным странником-бродяжкой с лирой в рюкзаке, то есть человеком, у которого не болит сердце ни за единое существо в мире. Да, поэт насыщает своей любовью всё и вся: каждая вещь, каждый ландшафт и каждый человек в его странствиях становится предметом его любви. Однако эта любовь не жертвенно-этическая.
Вот 38-летний Рильке делится с княгиней Марией фон Таксис разочарованиями в связи с многолетней своей влюбленностью во «француженку из народа» Марту Хеннебер: «Я, конечно, никакой не любящий, я взволнован лишь снаружи, и это, быть может, потому, что меня никто никогда не потрясал всецело, что в свою очередь потому, вероятно, что я не люблю свою мать. Абсолютно нищим стою я перед этим богатым маленьким созданием, возле которого менее подозрительная и не столь уязвляемая опасностями натура (каковою являюсь я сам с некоторых пор) могла бы бесконечно приходить в восторг и расти. Но всякая любовь для меня – напряжение, работа, surmenage49, лишь в общении с Богом я чувствую легкость, ибо любить Бога значит входить, идти, стоять, отдыхать, постоянно пребывая в Божьей любви».
В этом признании множество смыслов. Во всяком случае, банальные упреки поэту отпадают сами собой. Поэт всю жизнь сознательно находился в эпицентре корневого для современного европейского человека конфликта между чисто дзэнским пониманием любви (наша причастность к ведическим корням несомненна) и пониманием христианским, где социализированная любовь к ближнему есть критерий любви-к-Богу. В то время как чань/дзэнская интуиция в нас отнюдь не обязывает к какой-либо форме назойливости, любовью-к-ближнему здесь становится каждая минута бытия, которое человек ощущает как таинственную мистерию. Ближним здесь ощущается каждая вещь, каждая былинка и букашка.
С одной стороны, Рильке всю жизнь страдал по поводу этого конфликта в себе, пытаясь совместить для себя несовместимое. И в этом смысле ему следовало бы восхититься Львом Толстым, которому удалось не только то, чего так безуспешно добивался он сам, но еще и более беспримерное: естественно пройти всеми тремя возможными для «растущего» человека стадиями, непостижимым образом восходя сквозь дзэнское к христианскому и сквозь христианское к индусскому. С другой стороны, Рильке удивительным, я бы сказал таинственным образом (хотя за этой таинственностью стоит громадная душевная работа) удалось тоже почти невероятное: так глубоко и так своеобразно, с такой могучей самоотдачей обустроить эстетическую фазу, что она стала аккумулировать этико-духовные энергии. Я бы сказал что Рильке “выжал” из этой фазы максимум возможного вообще. Более того: он нашел в ней ей не присущее. Он нашел сакральное в той сфере, где легко оказаться жертвой обманок, красивых мизансцен и мелодий сирен, однако его этический инстинкт нашел себе пищу в том, в чем обычно его не находят. Бог был и стал для поэта его глубоко интимной и сложносоставляющей одиссеей, так что тексты буквально излучают эти прикосновения к краям возможного, к пограничью миров.
Можно сказать, что Рильке предельно исчерпал возможности своей психосоматики, его попытки “растягивания своей души” были максимально интенсивными, так что его скитальческая судьба была уникально единственно-возможным для него способом реализации любви к Богу.
2012
О проекте
О подписке