Читать книгу «Как закалялась сталь» онлайн полностью📖 — Николая Алексеевича Островского — MyBook.
cover

Поразительная фраза, сказанная Корчагиным Тоне Тумановой в момент окончательного разрыва, открывает нам секрет: «У тебя нашлась смелость полюбить рабочего, а полюбить идею не можешь».

Корчагин полюбил идею. Это любовь всецелая, захватывающая, вытеснившая все из души героя. Это любовь, осуществившая в нем целостного человека. Она соперниц не имела. А если и имела, то рядом с нею они все равно оставались несбыточными призраками.

Герой был обручен с идеей; жизнь его оказалась настолько полной, что обыкновенная любовь рядом с этой жизнью была просто профанацией. Островский угадал: идея, заместившая плоть, – вот внутренняя тема корчагинской судьбы. Корчагин просто не состоялся бы как характер, нарушь он это условие.

И вот Павка «уже разгромил, глупый, свое чувство к Рите», «ударил по сердцу кулаком».

… Чехов шутил, что медицина ему жена, а литература – любовница. Так еще раз было доказано, что здоровое потомство родится от любви, а не от «закона» и что любовь властна избрать себе любой объект.

Русская литература знает идею не просто как бесплотный словесный символ – она знает тяжесть слов, вес идей. Это ощущение идеи как плотной, осязаемой, почти материальной силы, кажется, ни в какой другой стране и ни в какой другой литературе не предстает так явственно, как в русской. Вспомним, сколь часто возникает у наших классиков мысль о сокровенности, невыразимости истины: словно называя что-то, мы создаем какое-то новое словесное существо – идею – и, создав, уже вступаем с этим новым существом в особые отношения, в которых оно имеет свое право и свою свободу.

Девятнадцатый век проходит в русской литературе под знаком нарастания этого самостоятельного могущества идей в структуре художественного мышления. У Тургенева владеющие героями идеи часто сравнимы с элементами быта, с пейзажами или портретами, герои Тургенева фехтуют идеями – это легкое и острое оружие, оно всегда под рукой. Герой Чернышевского, избирая идею в союзницы, уже чувствует сверхчеловеческую тяжесть ее руки – только Рахметову по силам эта спутница. И может быть, ни у кого в русской классике мощная власть идей (да и самое это слово) не приобретает такую всесокрушающую силу, как у Достоевского.

Известно, что Н. Островский относился к Достоевскому отрицательно и вычеркнул его книги из списков своей библиотеки. Отношение это понятно: у Достоевского идеи слишком очевидно съедают человека. Откровенность, с которой Достоевский говорит об этом, не может не оттолкнуть Островского: он рожден в другое время, у него другие идеи; самый характер воплощения идей в жизни его героев – другой. У Достоевского люди гибнут, потому что идеи, захватывающие их существование, сталкиваются между собой.

Герой Островского продолжает жить и действовать, потому что им владеет одна идея, безраздельно и всецело забравшая все его существо. Да, это другая эпоха! И все же мы никогда не разгадаем Корчагина вне старой русской почвы: сама принципиальная возможность такой судьбы гениально предсказана в русской классике. Роман человека с идеей, роман до гробовой доски – счастливый и безоглядный – вот эта судьба.

Да, книга Островского написана, что называется, точно на тему. Из цепи великого раздумья русской литературы это звено не выкинешь, и, наверное, здесь – секрет удивительного успеха этой книги в атмосфере России XX века. Атмосфера предполагает Корчагина. В 1918 году Горький с гордостью пишет, что грядет «человек-герой, рыцарски самоотверженный, страстно влюбленный в свою идею». Это предсказан Островский.

Его герой впервые чувствует себя человеком в тот момент, когда решает: «большевистская партия и коммунистическая идея», о которых говорит Федор Жухрай, – его, Корчагина, жизнь.

«Самое дорогое у человека – это жизнь…» Эта всемирно известная, ключевая фраза в черновиках романа (то есть до журнальной работы над текстом) кончается словами: «чтобы, умирая, смог сказать: вся жизнь и все силы были отданы самому прекрасному в мире – борьбе за идею коммунизма».

«Скажите, – спросили его незадолго до смерти, – если бы не коммунизм, вы могли бы так же переносить свое положение?»

«Никогда!»

В видимом хаосе, в вихре революционной эпохи, сорвавшей все со своих мест, молнией сверкает великая идея. Собирается новый космос. Великой идее отдается человек, наполняя смыслом свое существование, жаждущее смысла. На фоне меняющегося вихря – стальной стержень судьбы, роман человека и идеи, безраздельная победа идеи над элементарным существованием. Самой смерти бросает вызов идея, овладевшая человеком.

Николай Островский умер не от той болезни, которая приговорила его к неподвижности. Скованный анкилозирующим артритом, он последние годы более всего, кажется, страдает от всяких побочных хворей: от простуд, плевритов, «проклятого гриппа». Смерть обступает его со всех сторон, она действует с многократной гарантией: потеря зрения не связана с основным заболеванием, почки, легкие, нервы – все травмировано независимо от главной болезни, лишившей его возможности двигаться.

Борьба со смертью становится последним актом его трагедии, создавшим его воле, может быть, наибольшую славу. Его выдержке суждено войти в медицинские учебники. Борясь с болезнью, поддерживая в себе духовные силы, он все время повторяет, что болезнь – случай, бессильный перед внутренним здоровьем.

Но может быть, именно этот случай и нужен его натуре, чтобы вполне проявилась заложенная в ней закономерность. В 1926 году, когда становится ясно, что прежняя жизнь кончена, Островский близок к мысли о самоубийстве. Обрушившаяся на него немощь потрясает его; он долго скрывает от окружающих документ об инвалидности. Потрясает – но не удивляет. Поразительным внутренним зрением он нащупывает в этом свалившемся на него несчастье продолжающуюся стальную закономерность судьбы. Он пишет в январе 1927 года в одном из писем: «Прошлые годы неистовой борьбы смели нас с жизни в лазареты, и вопрос времени только для того, чтобы мы ушли совсем. Лес рубят – щепки летят. Мы сделали столько, сколько смогли…»

Да, это поколение не жалело ни себя, ни других! Они рубили самоотверженно. Самой смерти бросали вызов и от ответа не бегали. Умели умирать. Смерть не была случайностью – скорее расплатой, на которую они были согласны.

Корчагина могли убить в 1918 году немцы, если бы нашли спрятанную им винтовку или украденный у лейтенанта револьвер. Его мог застрелить на улице петлюровец, когда Павка кинулся освобождать Жухрая. Могли убить в тюрьме… Смерть гонялась за ним: не дострелила под Вознесенском – ударила взрывом под Львовом, не добила тифом в Боярке – перевернула под Харьковом в автомобиле, раздробила суставы. Его зачисляют в списки погибших – он появляется вновь. А смерть все идет за ним и бьет вслепую, многократно, «по площади». Таковы условия игры: Корчагин из тех, кто не обращает на смерть внимания, как и все его поколение «родившихся вовремя».

Как правило, они умирают трагично: гибнет Виктор Кин, гибнет Аркадий Гайдар, Николай Островский умирает «своей смертью» – от белогвардейской пули, полученной в 1920-м, от стужи, которую, раздетый, терпел в Боярке, от нервного перенапряжения берездовских пограничных буден, которое добивает его двенадцать лет спустя.

В жизни Островского поразительна ясность переходов: пытался встать на ноги – не смог; начал писать книгу после того, как врачи сказали окончательно: никогда более не поднимешься. Это биография, от первой до последней страницы просвеченная единым смыслом, объединенная одним раскручивающимся сюжетом, одной нравственной идеей. Внутренний безмерный жар порождает лихорадочную, безмерную, всесокрушающую деятельность. Внутренняя убежденность, преданность идее дает такую духовную силу, что уже в самом этом факте заключается вызов смерти. Нет, смерть не должна ответить ему первой же шальной немецкой пулей, оборвав в мальчишестве эту великую судьбу. Им еще надо доспорить, они еще должны встретиться на очной ставке: смерть – и идея, овладевшая человеком.

И вот он скован по рукам и ногам, погружен в темноту и отсечен от деятельности. У него осталась – идея. Судьба его подходит к логическому концу. Начинается последний акт.

Теперь оглянемся еще раз на жизнь Корчагина.

Поп выгнал его из школы – в школе Павел проучился меньше года. Полгода он – поваренок в пристанционном буфете. Выгнан в судомойню. Около года – кубовщик. Выгнан. Приблизительно год – подручный кочегара на электростанции. Параллельно – пильщик дров на складе станции. Немцы. Петлюровцы. Все это вместе – еще год. Уход к красным, в дивизию Котовского, ранение под Вознесенском, возвращение в строй. Итого – около года – в дивизии Котовского. Затем – около трех месяцев – в Первой Конной. Второе ранение. Лазарет. Затем – полгода в киевской ЧК у Жухрая, пока не свалился. Две недели – в Шепетовке, у матери. Опять Киев. Около года – комсорг в железнодорожных мастерских. Несколько недель в Боярке: строительство дороги, тиф. Затем – четыре месяца дома, у матери. Потом, чуть больше полугода, помощник электромонтера в Киеве. Переезд в Берездов. Около года – военком и райкомщик в Берездове. Еще переезд – в губернский центр. Потом – Москва: несколько дней на Шестом съезде комсомола. И еще «… два года прошли для Корчагина в таком стремительном движении, он даже не заметил их».

Затем – болезнь.

Жизнь словно обрывается. Корчагину двадцать лет. Двадцать лет, а пережито столько, что хватило бы на нормальный век человеческий. И все это вместилось в несколько весен и зим, в отрезочек между юностью и молодостью.

Смотрите же: с первой до последней страницы своей боевой биографии он нигде не задерживается больше года. Он нигде не испытывает страшной пытки временем. Он все пробует, и ничто не успевает ему наскучить. Жизнь его несется вперед, как серия опытов, как вихрь примеров. Он не знает временной протяженности, не знает ни великой прочности, ни разъедающей скуки устоявшегося быта. Он знает жизнь только в качественных пробах, в смене опьяняющих мгновений.

Он спешит.

И потом – сразу – тишина и полное бездействие. Время вытягивается в длинную нить. Оно пустое. Это становится нравственной пыткой, более страшной, чем болезнь. В жизни героя дела и время оказываются разведены на полюса. Сначала – дела вне времени. Потом – время вне дел. Сначала – воля, властно смявшая объективный ход времени. Потом – томительно-размеренное, незаполненное время. Сначала – безмерный огонь поступков. Потом – безмерный холод пустоты, отрезанность от поступков. Пытка бездействием. Пытка ненужностью. Испытание воли, которая заменила собой все, – испытание пустотой.

«Для чего жить, когда он уже потерял самое дорогое – способность бороться? Чем оправдать свою жизнь сейчас и в безотрадном завтра? Чем заполнить ее?… Рука его нащупала в кармане плоское тело браунинга…»

В этом есть своя внешняя логика: воля должна убить жизнь, которая ей не подчинилась. Конец кажется неизбежным. Обыкновенное самоубийство…

Но в книжке Николая Островского таится фермент, который выделяет ее автора из обыкновенных рядов – даже из рядов его необыкновенного поколения.

Исторически страшным, костоломным концом все это для них обернулось: бойцам, которые в свое время были готовы сломать шею старому миру, ломали шеи деловитые профессионалы из ведомства Ягоды – Ежова (среди которых, впрочем, достаточно было и честных фанатиков). Безотказный «винтик» заменял повсюду «обывателя» старой жизни. Вряд ли логика разворачивавшейся драмы была ясна самим ее участникам: «винтики» тоже были из стали – из той самой, которая закалялась на раздутом мировом пожаре. Но уж одно было ясно: добром им не кончить, тихой старости не видать.

Страшно подумать, что было бы с Островским, не умри он своей смертью в 1936 году или, рискну добавить, не прикрой его судьба болезнью, а потом и славой…

Что могла сделать с Островским эпоха победившего «культа личности», от которой он ушел в смерть?

Задним числом отполировать до школьной бесспорности. Оскопить, отгладить до степени «обязательного образца», мумифицировать, обернувши страшным смыслом неосторожное кольцовское слово. В статье Кольцова именно это слово: «мумия» – покоробило Островского, и правильно: вот уж в ком не было ничего музейного! Сделать из него нечто музейное, казенное можно было только задним числом, за чертой гроба. Живой, он не вписался бы в ситуацию 1937 года, как не вписались самые честные люди того, косаревского племени, не смирившегося с бесконечными кадровыми чистками. Так или иначе, конец был неизбежен, и воистину в декабре 1936-го Островский умер «вовремя». Он не переступил линии 1937 года – тридцатидвухлетний «молодой писатель», «старик», успевший помахать саблей в открытой драке.

Пока всепоглощающая идея могла встретиться в его теле с низкой логикой плоти, он мрачно вглядывался в себя, словно ждал от этой плоти подвоха. Когда же болезнь отсекла в нем все, кроме верности идее, – тогда улыбка счастья осветила его лицо.

Смерть его – последняя глава повести, последняя точка в его судьбе.

Смерти он не боится, он с ней на «ты». Он как-то и не думает о ней как о смерти. Он разговаривает о ней с докторами слишком деловито: «Я сознаю свое состояние, я твердо знаю, что я вас больше ничем не порадую… А жаль!»

Он жалеет, что умрет, но – не боится. Он даже ведет репортаж, от которого, наверное, у докторов перехватывает дыхание.

Жене: «Не волнуйся, это еще не то, о чем все думают…» Потом: «Дело гиблое…» И снова: «Держится ли Мадрид?… Молодцы ребята!.. А меня, кажется, громят…»

Тело его умирает, а в мыслях он далеко, в республиканской Испании: говорит речь на площади осажденного Мадрида, организует наступление, разрабатывает до мельчайших подробностей тайный захват франкистского дредноута…

Почувствовав конец, подзывает жену:

«То, что я скажу тебе сейчас, вероятно, будет моей последней связной речью… Жизнь я прожил неплохо… Все брал сам, в руки ничего не давалось легко, но я боролся и, ты сама знаешь, побежденным не был… Учебы не бросай. Без нее не сможешь расти. Помни о наших матерях: старушки наши всю жизнь в заботах о нас провели… Мы им столько должны!.. А отдать ничего не успели. Береги их…»

Теряет сознание. Очнувшись, спрашивает:

«Я стонал?»

«Нет».

«Видишь! – говорит торжествующе. – Смерть ко мне подошла вплотную, но я ей не поддаюсь. Смерть не страшна мне!»

Снова теряет сознание. Очнувшись, опять:

«Я стонал?»

«Нет».

«Это хорошо. Значит, смерть не может меня пересилить».

Последним усилием угасающей воли он сожалеет:

«Я в таком большом долгу перед молодежью…»

Это его последние слова.

Лев Аннинский

1
...
...
12