Читать книгу «Как закалялась сталь» онлайн полностью📖 — Николая Алексеевича Островского — MyBook.
cover

Это не просто новая форма реакции. Это новое содержание самого понятия о справедливости. Это новый подход к моральным категориям. Герой XIX века страдал не столько даже от наказания, сколько от сознания незаслуженности наказания. Недаром Николенька Иртеньев, не умевший перенести пустячного упрека, если он был несправедлив, сам попросил отца выдрать его за то, что, не удержавшись, залез тайком в отцовский портфель. Физическая боль принесла ему удовлетворение, потому что наказание было законно. Здесь все построено на чрезвычайно развитом чувстве справедливости и потому – на чувстве личной ответственности. Здесь есть правовое равновесие, которое либо соблюдается, либо нарушается. Иными словами, герой старой литературы в самой своей обиде исходит из идеи какого-то общего со своими обидчиками права, общего договора, который обидчик нарушает. В бунте Оливера Твиста заложено смирение. Бунт исходит из чувства невиновности, которая не оценена. Эта нравственная ситуация в буквальном смысле вечна. В европейской культуре она восходит к библейской книге Иова: человек бросает Богу упрек в несправедливости. Такой упрек предполагает, что между Богом и человеком есть справедливость и единство, что закон реален, что диалог возможен. Недаром Бог возвращает Иову отнятое и называет его вернейшим рабом своим, и недаром, по известному евангельскому сюжету, сотне праведников так не радуются на Страшном суде, как одному раскаявшемуся грешнику. Обида героя XIX века исходит из признания справедливости, общей для обиженного и для обидчика.

Островский есть отрицание самой этой общей основы: он воплощает бунт человека против самой идеи смирения, против идеи подчинения человека всеобщему нравственному закону. Доказательств вины не нужно, потому что нет понятия вины. Обиды нет, потому что нет и не может быть самого понятия о справедливости между попом и Павкой. Твое дело – бить меня, а мое дело тебя ненавидеть и ждать момента – вот что думает Павел. „Можно ползать на коленях так, что хозяин взглянет и подумает: „Ну, сегодня он ползает, а завтра встанет и повесит меня“. Когда Н. Островский говорит это, он абсолютно прав. Встанет! Повесит! Потому что настала революционная эпоха, в которую человек опирается не на закон, требующий смирения, а на свою восставшую волю, требующую действия.

Старые законы рушатся. Человек остается один. Ему не с кем вести диалог. Он защищается и атакует.

Теперь еще раз бросим взгляд на Запад. Вернемся к маленькому Оливеру Твисту и посмотрим, как он ведет себя в XX веке. Добрая старая Англия, работный дом, рубеж нового столетия. Мальчиков секут в приюте по пятницам (то есть не столько за провинности, сколько по расписанию, без личной вины). „Более опытные из нас“ советуют сразу во всем сознаваться, виноват ты или нет, потому что запирающийся получает шесть ударов, а сознавшийся – три. Доказать же свою непричастность обычно никому не удается.

„Когда меня вели к столу, я не возмущался тем, что со мной обошлись несправедливо… Я получил три удара… Однако я чувствовал себя победителем“.

Маленький англичанин еще помнит о справедливости, он умом понимает, что его наказывают безвинно, но это уже совершенно не занимает его. На место закона встало простое соотношение сил. Подчиняясь силе, ребенок хладнокровно рассчитывает: лучше три удара, чем шесть. Он старается обыграть своих противников по новым, циническим правилам игры, но ни о каком милосердии, ни о каком законе, ни о каком общем с ними праве он уже всерьез не думает: он защищается как умеет.

Не правда ли, все это уже типичный двадцатый век? И человек, написавший эти воспоминания, стал одним из величайших выразителей психологии маленького человека двадцатого столетия: я цитировал автобиографию Чарлза Спенсера Чаплина.

В чем тут суть?

Человек раздроблен. Человек частичен. Человек подстраивается к правилам бесчеловечной игры. Это – западный вариант.

Теперь вернемся к маленькому Павке. Он тоже дитя нового времени и тоже защищается в беззаконной схватке. Он тоже действует в мире, очищенном от понятий общего права. Но он действует иначе.

Герой прошлого столетия Николенька Иртеньев обладал полнотой духовной жизни, он пребывал в ощущении согласия с миром, незыблемости его законов и исходил из этого ощущения в своих протестах.

Буржуазный герой нового времени распрощался с полнотой личности. Он – „частичный человек“, и он смирился с этим. Он принял новые правила.

Павел Корчагин, оказавшийся в положении „частичного“, бесправного, обезличенного существа, не мирится. Он помнит о возмездии. Он все время ощущает в своей душе бездну, из которой выкачали право и достоинство, просто он заполняет эту бездну тем, что есть у него, – ненавистью. Весь его характер построен на ощущении безмерной, всеобщей, конечной справедливости, которой нет.

Духовный состав толстовского героя не раздробился здесь на „частичные функции“ – он перевернулся в Корчагине, сохранив, как в негативе, все черты целого.

Чтобы понять внутреннюю логику корчагинской судьбы, нужно обратиться к русской революционной истории. Там мы находим духовных предшественников героя Островского: среди вдохновенных и нищих русских разночинцев, среди семинаристов, выбросивших из головы Бога и отдавшихся революционной деятельности, – там, где держиморда Лобов сечет будущих нигилистов и бомбометателей, – там, в самой толще XIX века, в бурсе Помяловского, высекаются первые искры будущего пожара. И закладывается тот духовный комплекс, который через пятьдесят лет взойдет над миром исторической загадкой.

Маленький Павка Корчагин молчит во время экзекуции. Диалоги кончены. Это нечто иное, чем личная уязвленность или личная ненависть. Никаких следов личной обиды на батюшку нет у Павки, да и следов этого попа вообще больше не будет в романе. Ненависть Корчагина неизмерима личными, частными масштабами: безмерное попрание вызвало безмерную ненависть.

Нравственный преемник русских нигилистов, герой Островского вырастает на той почве, которую полстолетия засевали они зернами своего гнева. Тогда народ – молчал. Нигилисты, напротив, говорили много и горячо, и Николенька Иртеньев с тревогой и неприязнью слушал этих, как казалось ему, развязных, неопрятных, плохо воспитанных, дурно произносящих французские слова, но поразительно начитанных парвеню[4]. А где-то там, в отдалении, почтительно стоял „народ“ – молчаливая толпа, дворня. Николеньку эти люди не интересовали: его раздражал запах сала от их голов, их докучливое „пожалуйте ручку-с“. Все это было как плохая погода, и, в общем, Николенька не имел к этой массе никаких претензий, потому что она была вне игры, там стоял для него просто туман безличности. Потом из тумана грянула гроза. Плохая погода обернулась исторической бурей.

Островский – частица бури, капля, отразившая разбушевавшийся народный океан. Больше! В судьбе Корчагина выразилось нечто важнейшее, чем путь капли в потоке, – самый поток, самая буря выявила здесь свою структуру.

Бедный поп Василий беззвучно исчез в этой пучине. Просто он попался первым.

Поп вышвырнул его из школы. Шеф пристанционного буфета вышвырнул его из кухни. Какой-то гимназистик пытался швырнуть его в воду на глазах у красивой барышни. Детство Корчагина проходит под знаком непрестанного отшвыривания. Его формирование начинается с ощущения постоянной униженности. В скудости быта своего героя Островский выделяет именно эту, духовную, сторону. Павка не фиксирует сознания на чувстве голода (хотя по логике вещей должен испытывать голод), он не страдает от холода (хотя одет кое-как), даже физическая боль от побоев проходит как-то бесследно. Но усугублено до предела чувство общей бесправности, непреодолимой уязвленности, ощущение безличности, в которую походя отшвыривают его сильные мира. Бездна униженности рождает бездну ответной злобы – физические страдания бледнеют при этом.

Русская кровь, украинская кровь, чешская кровь (мать Островского – украинка чешского происхождения). Турия, Вилия, Шепетовка. Пограничные места: скрещение дорог, наций, языков. „Здесь, на вокзале, сходятся и разбегаются в разные стороны сотни эшелонов“. Поляки, русские, евреи, украинцы, немцы… Петлюровцы, голубовцы… Красногвардейцы: котовцы, буденновцы. Закономерности, движущие миллионами, выявляются в судьбе героя с последней ясностью. Он рождается на скрещении путей. Он как бы вне целого. Ощущение бесправия, беззаконности его рождения, ощущение духовной частичности, навязанной ему, оказывается уже как бы и событийной плотью его судьбы. В ней нет устойчивости, нет корней, нет глубокого быта. Сплошное кочевье. Самый сильный бунт против духовной неприкаянности возникает в самой неприкаянной душе.

Духовный бунт маленького Павки – это вопль о справедливости в мире, в котором не может быть справедливости. Ощущение беспредельной дерзости, беспредельной свободы становится в его душе тем целым, что противопоставляет он насильственной раздробленности своего бытия. Бунт сплачивает в нем цельное существо, бунт вбирает его без остатка, бунт обозначает в его характере резкий и мощный контур.

Это цельность от противного. Дерзкая, безмерная, бунтующая воля – первый ответ существа, ощутившего внутри себя потенциальное единство. Духовная монолитность возникает как отрицание раздробленного и бессмысленного существования, как ясное ощущение отсутствия полноты во внешнем бытии, как жажда компенсации.

Эту жажду Островский ощущает всю жизнь.

В тридцатые годы С. Трегуб записывает его слова:

„Человек живет не по частям: брюхом, печенью, полом, а целым…“

Жажда цельного бытия – разгадка корчагинского характера. Он не мог бы рассчитывать: три удара лучше, чем шесть ударов… Он знает одну меру: отдать все или получить все. Он либо весь тут, либо весь там.

Вернемся к записи С. Трегуба. Островский продолжает:

„Человек делается человеком, если он собран вокруг какой-то настоящий идеи…“

Он с детства ищет такую идею. Овод и Гарибальди, лихорадочное чтение, детские фантазии, воздвигающие сказочный мир над грязью и унижениями реального пристанционного буфета, жизнь воображенная, энергия, ищущая себе применения, две попытки сбежать на русско-германский фронт в 1915 году и фронт, нахлынувший сам в 1918-м, новые слова: „большевики“, „ревком“; просьбы дать какую-нибудь работу: „Не могу сидеть сложа руки…“

Теперь напомню вам фразу, с которой является в роман „Как закалялась сталь“ матрос Федор Жухрай:

„Как ты, братишка, насчет большевистской партии и коммунистической идеи рассматриваешь?“

Корчагин мог бы ответить словами Маяковского: „Принимать или не принимать? Такого вопроса не было. Моя революция. Пошел и работал. Все, что приходилось“.

Отныне жизнь собрана воедино. Она получила смысл. Формирование героя завершилось.

Он влился в свое поколение и стал одним из тех, кто придал этому поколению неповторимый облик. Впоследствии их назвали – комсомольцы двадцатых годов. Они ворвались в историю на взмыленных конях и наполнили трагические годы Гражданской войны отчаянным и веселым молодым напором. Они увидели смерть вблизи, когда были еще юнцами, почти мальчиками. Крещенные революционной эпохой, они вынесли из этой купели особую закалку, особый романтический склад души и нерассуждающую готовность к самопожертвованию.

Они торопились жить: шестнадцатилетними они становились во главе полков, уездов, чуть ли не губерний, они рвались вперед, готовые завтра же встать к мировому кормилу, они спешили, уверенные, что родились вовремя. Да, это было счастливое поколение: поколение Аркадия Гайдара, Бориса Горбатова и Виктора Кина.

Время шло – „веселое“. Словно чувствовали они: такое мгновение в истории не повторяется. Они были ровесники дела и юношами попали на пир славы. Такими же юношами, лихими романтиками, остались навсегда. И позднее, потом, когда взбудораженная жизнь стала входить в стальные берега, они тосковали и томились, ища себе дела, и мучались оттого, что ни зрелость, ни старость не могли одолеть в их сознании того сабельного блеска, с которым история прорубила им путь из мальчиков прямо в вечность.

Павел Корчагин стал одним из ярчайших символов этого поколения.

И все же есть в этой книжке что-то такое, что выделяет ее из этого ряда, что сообщает ей какой-то дополнительный оттенок и поднимает над эпохой в некое новое измерение. И сам герой Островского Корчагин – конечно, рубака, конечно, сын времени и, конечно, типичен для своего поколения предельно. Но все же таит в себе что-то большее, чем просто характер. И рубает, и вкалывает, и комсу будоражит, и песни поет, и по стране носится, как тысячи его собратьев, а при этом будто все время отвечает судьбой своей на какой-то неотступный вопрос, и это единое внутреннее напряжение поиска – как стальной стержень в его судьбе. Все прочее в конце концов можно и отсечь: сабельный блеск, песни, атрибуты момента… Весь внешний рисунок эпохи уберите – и все-таки что-то останется. Да, герой Островского живет – словно внутри себя загадку разгадывает. Он наследует от автора удивительную серьезность, непрерывный взгляд в себя, чувство последней, предельной осмысленности каждого шага.

Высота принципа, всецелая преданность идее, монолитность духа, пронизывающая все его бытие и немыслимая в русской литературе, наверное, со времен протопопа Аввакума, – вот что делает его особенным и неповторимым среди сверстников, столь похожих на него внешне.

«– За жестокое отношение к безоружным пленным будем расстреливать. Мы не белые!»

И, отъезжая от ворот, Павел вспомнил последние слова приказа Реввоенсовета, прочитанные перед всем полком: «Рабоче-крестьянская страна любит свою Красную Армию. Она гордится ею. Она требует, чтобы на знамени ее не было ни одного пятна».

Нужен был перед этим рассказ наборщика Самуила о том, как зверски замучили белополяки шепетовских комсомольцев, нужен был приказ: «Никаких грубостей в отношении пленных!», нужна была именно эта ситуация, когда душа жаждала мести, когда, кажется, естественнее всего было взорваться: «Они наших вешают, а их провожай к своим без грубостей!» – нужна была, одним словом, именно эта справедливая ярость естественного, живого чувства, чтобы Корчагин смирил это живое чувство во имя высшей воли.

«– Ни одного пятна, – шепчут губы Павла».

Когда эпоха 1920-х годов стала отходить в прошлое, ее начали именовать эпохой аскетических героев. В разных вариантах мысль об аскетически жертвенном самосознании Корчагина и теперь бытует в литературе об Островском – и у нас, и за рубежом особенно. Это мнение кажется небезосновательным, если судить со стороны. Но тонкость вот в чем: наиболее решительным противником такой оценки является сам герой; наиболее резким врагом аскетической морали выступает сам Островский.

Аскеза как осознанный нравственный идеал есть, в сущности, перевернутый гедонизм, это такое же смакование отсутствия внешних благ жизни, как гедонизм – смакование присутствия этих благ. Аскеза есть жизнь сознательно частичная, сознательно неполная и ущербная. Жизнь героев эпохи Гражданской войны может нам показаться аскетичной, если мы будем внешним образом сравнивать тогдашний быт с теперешним. Но никогда сами они не считали себя аскетами. Для них это и была настоящая жизнь: яркая, мощная, всецело заполнившая собой мирозданье.

В 1930-е годы Островский получал множество писем с протестами против того, что его герой впадает в болезнь и немощь. Лейтмотив его ответов: болезнь – случайность, будь моя воля – Корчагин был бы олицетворением здоровья и силы…

И правда: пудовые руки Артема, широченные плечи, свинцовые удары рабочих кулаков – вот мир, в котором Корчагин мыслит свое естественное существование, вот формы жизни, которые видятся ему изнутри. Мир, властно захвативший его сознание, – это мир целостный, сильный, исполненный страсти и любви.

Из трех женщин, которых любил Павел Корчагин, две очерчены резко и точно.

Тоня Туманова является герою вестницей чувства «как такового» – это соблазн любви «безыдейной», чистенькой. Мы уже знаем, как дорисовывает воображение Павла его первую привязанность: это призыв плоти, бессильной утолить запросы духа. Это чувство, столь естественное у мальчишки, затоптано им, едва он начинает понимать, что оно может отвлечь его от всепоглощающей идеи его жизни и приковать к низкому.

Тая Кюцам, жена Павла, является ему в конце жизни, когда, израненный, разбитый, слепнущий, он ищет уже только друга. Корчагин сдается чувству тогда, когда оно уже не может помешать этой высокой дружбе, когда любовь уже не грозит взрывом неуправляемой плоти, когда самая плоть эта все равно уже окончательно побеждена в нем его волей. Эта любовь – как гавань.

Между двумя этими берегами, в середине его жизни, в самый разгар его великого кочевья возникает, как мечта, как видение, несбыточный образ Риты Устинович. На скрещении побежденной, естественной тоски о женственности и победившей ее мужественной воли рождается эта гипотетически прекрасная фигура, чудное соединение идейности и женственности, Рита Устинович, которая могла бы стать именно той, что нужна герою, и не стала, а ушла как воображенный идеал.

Интересно, что из трех спутниц Павла Рита Устинович – единственный образ, не имеющий ясного жизненного прототипа. Указания на то, что прототип все-таки есть, глухи и неопределенны. Но даже если и есть – ясно, что в образе Риты воображение Островского дорисовывает все-таки большую часть. Всюду предельно точный, здесь он домысливает целые эпизоды, придумывает дневники Риты – он вводит Риту медленно, через посредника, пробуя на чувстве к ней сначала Сережу и только потом Павла. Уже издав книгу, Островский для киносценария о Корчагине придумывает новые эпизоды с участием Риты – так, словно расстаться не может с этой вечной и несбывшейся любовью.

Почему же Павел «разгромил, глупый» свое чувство к Рите? И не предопределена ли эта «глупость» много раньше, чем Корчагин ее совершает? И такая ли уж это «глупость»? С точки зрения внешнего жизнеустройства героя – может быть. С точки зрения внутреннего духовного пути – нет.