Общая квартира Мечиславского и Остроухова состояла из двух комнат. Первая темная комната была обращена в сени и прихожую, а светлая – в спальню, кабинет и приемную.
Светлая комната была замечательна простенками необыкновенной ширины, как будто располагались строить замок, а не двухэтажный дом. Окна широкие, но низенькие, бросали зеленоватый свет на все предметы, – может быть, потому, что вместо штор и ширм их украшали огромные зеленые бутыли с желудочной водкой, славившейся своей целебностью; автор ее был сам Остроухов.
В громадном простенке стоял большой стол с откидными полами; на нем красовался зеленоватый маленький самовар с чайником на макушке. На круглом ржавом подносе, с маленькой решеточкой кругом, стояли два стакана; один в бисерном чехле.
Напротив стола, у стены, находился массивный турецкий диван, обтянутый тиком, во многих местах разодранным, откуда виднелась другая материя, а местами и третья, так что диван напоминал возвышения, образующиеся наносами, по которым можно вычислить столетия. За диваном, в углу у печки, стоял маленький простого дерева комод с рассохшимися ящиками и тут же маленький туалетный ящик с зеркалом.
По другой стене тянулась длинная кровать с коротенькой периной и небольшими кожаными подушками, напоминавшая детей, выросших из своего платья. Под кроватью валялись сандалии дружно с туфлями, вышитыми шерстью. Возле кровати – ломберный раскинутый стол, на нем запыленные роли, парики, бритвы, – всё пересыпано нюхательным табаком и пылью.
Остроухов даже не имел и зеркала, а какой-то кривой кусочек, обделанный в пеструю бумажку.
Противоположная стена от двери до окна была завешана разного рода платьями: тут висел французский кафтан с блестками, греческая рубашка, испанский плащ рядом с засаленным халатом, шубой и другими платьями.
Когда Остроухов возвратился с пробы, посадив Любскую в карету, он застал Мечиславского, лежащего на диване с ролью в руке. По нахмуренным бровям и взглядам исподлобья можно было догадаться, что Остроухов чем-то недоволен. Его умное лицо, разрисованное морщинами, имело обычное выражение утомления и грусти. То и другое в настоящую минуту выражалось еще резче. Но Мечиславский не обратил внимания на своего друга: он слишком был погружен… только не в чтение роли. Бледное лицо его по временам вспыхивало; глаза то блистали гневом, то увлажались слезами.
Выпив обыкновенную порцию желудочной, Остроухов бросился на свою кровать и, заложив руки за голову, начал поглядывать на Мечиславского. Наконец он окликнул его после долгого молчания:
– Федя, а Федя!
Мечиславский так вздрогнул, что роль выпала у него из рук.
– Ну что, брат, чего испугался? кажется, осторожно окликнул! – недовольным голосом заметил Остроухов.
Мечиславский немного смешался и неохотно спросил:
– Да что тебе нужно?
– Затвердил ли ты роль? ведь завтра играть ее, – с упреком отвечал Остроухов.
Мечиславский пугливо посмотрел на своего товарища и покачал головой.
– Нехорошо, братец! что нехорошо, так нехорошо! На меня нечего смотреть, что я своей роли не знаю; память стала слаба, – коли и запнусь, гримасой поправлю, да со старика и публика не взыщет: она ко мне привыкла… Ну а ты? твое дело другое! ну, как запнешься в сцене, где слова должны кипеть? Придется смотреть на свою возлюбленную и в то же время ухо подставлять к суфлеру – не годится! Да и ее можешь сбить.
Мечиславский, как пристыженный школьник, громко стал читать свою роль.
– Ведь, право, ты какой! например, завтра в одной сцене надо драться, а ты небось хоть бы чубуком попробовал!
– Да отвяжись! завтра на репетиции могу научиться.
– Ну, так! на последней-то? оно так! с тобой и станут возиться! Ну-ка, валяй!
И Остроухов быстро вскочил с кровати, сбросил сюртук и, засучив рукава рубахи, вооружился рапирой, стоявшей в углу у печки с чубуками и кочергой. Нападая на Мечиславского, он закричал:
– Защищайся, злодей!
Мечиславский оттолкнул рукой рапиру от своей груди и с досадою оказал:
– Да полно!
Остроухов пожал плечами и, став посреди комнаты, принялся фехтовать один. Морщины на лице его разгладились, утомленные глаза вспыхнули огнем, словно в пылу действительной драки; через минуту он вдруг остановился, весь вздрогнув, лицо его побледнело, глаза с ужасом устремились к полу, будто в самом деле перед ним лежал убитый им человек; отбросив рапиру, он тихо опустился на колени и, щупая с содроганием пол, отчаянным голосом произнес:
– Он мертв!
Мечиславский с жадностью следил за Остроуховым, который с одушевлением разыграл всю сцену из роли своего друга.
Окончив сцену, Остроухов отер рукавом рубашки пот с лица и хриплым голосом сказал:
– Устарел: голосу не хватает выдержать всю сцену! Разве подкрепиться?
И он подкрепился.
Мечиславский стал читать свою роль с жестами, выходами и уходами. Остроухов, лежа на своей кровати, закинув руки за голову, делал Мечиславскому замечания, заставлял его повторять раза по два некоторые монологи и наконец довел своего друга до изнеможения. Мечиславский бросил на половине свою роль.
– Ну что, осовел? ведь я игрывал эту роль, как был молод. Правда, тому давно-давно! когда я был молод.
Остроухов тяжело вздохнул.
– Право, Федя, я как погляжу на молодых людей, так нынче… право, жаль: ну точно мокрые курицы ходят. Например я скажу про себя: как был молод – веришь ли? – так всё и кипело… И чего я не видал на свете!
– И что же вышло из этого? – спросил насмешливо Мечиславский.
Остроухое на минуту задумался и вдруг, вскочив с кровати и комически раскланиваясь, произнес с приятной и скромной улыбкой:
– Ваш покорнейший слуга.
Мечиславский отвечал улыбкой на выходку своего товарища, который, кряхтя, улегся опять на свое место и, рассуждая сам с собой, продолжал:
– Ну, пусть я имею слабость; но ведь я всё-таки имею, как и другие люди, сердце, совесть, честь! Не верят, думают, уж я совсем пропал.
– Мало ли что о нас другие думают! – заметил Мечиславский.
– Оно резонно, да обидно, когда через какую-нибудь свою слабость, которая, кроме меня (Остроухов с жаром ударил себя в грудь и продолжал), никому вреда не приносит… а тут всякий смотрит на тебя с презрением.
– Ты что-то сегодня в дурном расположении, – сказал Мечиславский.
– И не думал, а так, к слову пришлось. Ты меня знаешь: я ведь не охотник хныкать да людей винить, в чем сам виноват.
– А если они виноваты, так что тогда?
– А зачем сам так слаб, что позволяешь себя обижать, а? Ну, про себя я не говорю: я стар; а ты?
– Ну а ты?
– Я другое дело: ты вот был богат.
– Да сплыл!
– А я так и не сплывал; и где взять мне было амбиции на всё, что я пережил, чему подвергался? Небось ты вот актер, а что видел, где был? А я-то, братец, разве только у самоедов не увеселял. Вот оно какая штука! Ты думаешь, чай, я вот так и сделался актером? Как же! Я в оркестре в барабан колотил, потом выучился на флейте, потом сделался суфлером. Да и дебют-то мой был курьезный. Я выступил на сцену в первый раз в медвежьей шкуре. И наконец-то сделался актером. Уф! страшно вспомнить!.. Выходя в чужой шкуре, мне казалось всё нипочем, а как пришлось в своей, так ноги не держат, в горле так странно! словно бутылку масла выпил. К тому ж замешалась любовишка: и за нее, бывало, боишься, и за себя, – ну, право, чуть не умер. И как чудно я сделался актером! оно, право, подивишься случаю. Сначала я и не думал, что у меня есть талант, хоть часто, когда сидишь, бывало, в суфлерской будке и подсказываешь роль, так вот и казалось, что сам бы лучше сыграл. Ну, вот раз приехала наша труппа в один город, наняла сараи и стала их превращать в театр. Всё было уже готово; вот я раз вышел с пробы, – у самых сеней меня останавливает женщина чисто одетая и в шляпке, но мне совершенно незнакомая и очень красивая. «Не надо ли вам актрисы?» – спросила она меня, ну в точь как мужики, бывало, спрашивали, когда устроивали сарай: «Не надо ль плотника?» Я, признаюсь, улыбнулся такому странному вопросу моей незнакомки; она гордо сказала:
– Я дам денег тому, кто похлопочет, чтоб меня приняли актрисой.
Я поглядел на нее еще пристальнее и окончательно убедился, что она очень хороша собой. Я было спросил ее, кто она, что она, да получил ответ:
– А на что вам? ведь оттого я не сделаюсь лучше? Скажите мне, хотите ли вы учить меня и выпустить на сцену? Если так, то я с завтрашнего же дня начну.
– Извольте, я дам вам роль, и когда выучите, приходите сюда и спросите меня; я пройду с вами.
– Да я читать не умею! – печально отвечала незнакомка.
– Как же вы хотите быть актрисой? – с упреком воскликнул я.
– Очень просто: у меня память очень хорошая; почитайте мне роль, а там я понемногу стану учиться читать.
Мне всё это показалось так странным, что я из любопытства одного согласился, не думая, что от этого вся моя будущность зависит. Незнакомка правду сказала: бывало, два раза прочтем роль, она уж запомнит. Таланту было бездна. В разговоре ничего не понимает, а начнет читать роль свою, ну просто не наслушаешься. Подымет ли руку, повернет ли голову – просто статуя. Я учил ее тихонько от всех и сам учился и, когда всё было готово, предложил содержателю театра дать некоторые сцены из «Отелло». Содержатель театра был грубый человек, но – спасибо – уступчивый и сговорчивый. Ему сначала не понравилось, что я хочу оставить суфлерство: я отлично умел подсказывать актерам, которые, бывало, едва на ногах стоят. Но я кое-как всё уладил, насулил содержателю, что заслужу ему. «Ну, говорит, – так и быть, пошел на сцену. А ошикают тебя да твою ученицу, так я тебе задам». Однако дело обошлось как нельзя лучше: хоть мы дурно играли, но намазанная моя рожа, глаза страшные да красота моей ученицы всё выкупили, и уж нас вызывали, вызывали! У меня роли Десдемоны и Отелло так перепутались в голове, что я едва мог находиться, что мне говорить. Наши дебюты произвели шум в городе, и театр ломился от зрителей. Содержатель театра бегал как потерянный от радости и поминутно вешался мне на шею, говоря, что я его первейший друг. Я переменил совершенно обращение с ним, да и со всеми; оно, знаешь, как увидишь, что нужен человеку, от которого зависишь, так спокойнее станешь; да и голова-то как-то задергивается сама кверху.
– Ну, она выучилась читать, была хорошая актриса? – спросил Мечиславский.
– Такая вышла актриса, что и я-то через нее понял многое. Раз играли мы вместе, и она так побледнела и так у ней глаза засверкали, что я задрожал как лист перед ней, а ведь знал, что только по роли.
Мечиславский перебил его опять вопросом:
– Она добрая была до тебя?
– Известно как: пока не стала ездить в карете; впрочем, не жди хорошего от женщины, если в ней сильны гнев да ненависть: тут…
И Остроухов махнул рукой.
На лице Мечиславского, казалось, блеснуло удовольствие. Он спросил:
– Так она тебя не любила?
– Да еще неизвестно, могла ли она кого любить. Я такой своенравной женщины не видывал; много она испортила у меня крови, побился я с год с ней, а потом и бросил всё.
– Что же, она жаловалась на тебя, как ты ее бросил?
– Экой ты простофиля! – с сердцем сказал Остроухов. – Я бросил всё: это значит, я образумился и не поскакал за нею, когда она отправилась на другой театр. Да я-то сам глуп был; а всё молодость! эх, сгубил я себя ни за грош! – печально воскликнул Остроухов и повернулся навзничь, что было в нем признаком дурного состояния духа.
Мечиславский окликнул его; Остроухов быстро перевернулся, вытянувшись в доску, потом опять лег навзничь с такою же ловкостью и повторил эту штуку до трех раз.
Мечиславский с упреком сказал ему:
– Ну что ты кривляешься, как мальчишка!
– Не кривляюсь, братец, а припоминаю то, что мне доставляло громкие рукоплескания.
– И охота была брать такие роли?
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке