Письмо Калинского было содержания очень обыкновенного между провинциальными актрисами. Под видом преданности к Любской он извещал ее, что один господин, прикидывающийся преданным ей, в день именин поднес Ноготковой ‹браслет›, да еще с надписью, хотя взятой с известного памятника, но всё-таки оскорбительной для нее, если она считает его в числе своих друзей. Надпись следующая:
Завистниц имела,
Соперниц не знала.
Любская в волнении едва могла дочитать письмо. В ее голове быстро пронеслись слова и взгляды актрис за кулисами, которых она не брала на себя труда объяснить. А поспешность, с которою Дашкевич оставил ее вчера утром, не дав положительного ответа, куда он так торопится, подтверждала слова Калинского. В глазах потемнело у Любской, и она, как статуя, оставалась в неподвижности. Ничего не может быть ужаснее в жизни женщины, как узнать о торжестве своей соперницы, сознать его, и, к довершению всех мучений, перед множеством людей, которые, как докучливые комары в летний жаркий день, кусают вас со всех сторон своими ядовитыми насмешками, и нет средств укрыться от них: они найдут место пропустить свое жало.
Недоумение Любской недолго продолжалось. Она поспешно оделась и явилась на репетицию. Это присутствие духа и смелость явиться в такую минуту за кулисы доказывали, каким характером обладала Любская. Она знала обычай Ноготковой на другой день именин являться на репетицию, даже если она не участвовала в ней, во всем, что было подарено ей, а в случае и куплено самою, но выдано за подарки. И не ошиблась: она застала Ноготкову разряженную как куклу; толпа актрис и актеров разглядывала ее наряд и хором хвалила всё. Несмотря на быстрый переход от утреннего света к темноте сцены, Любская тотчас же заметила массивный браслет на руке своей соперницы, которая с убийственною улыбкою поправила его.
Как ни считала себя Любская выше мира, в котором находилась, однако колени у ней задрожали, когда она увидела браслет, переходящий из рук в руки актеров и актрис. Последние восклицали:
– Да, счастливая!.. Да, весело!.. Да, девицы!..
– Не правда ли, хорошенькая вещица? – спросил ее актер с бесчисленными бородавками на лице.
Любская выхватила у него браслет и готова была бросить его в темный оркестр; но восклицания присутствующих образумили ее; дрожа всем телом и силясь улыбнуться, она осталась с поднятой рукой, как бы любуясь браслетом издали, и потом молча вручила его актеру с бесчисленными бородавками, который спросил:
– Ну что, хорош?
Любская молча кивнула ему головой.
– Надпись есть.
И актер с бесчисленными бородавками громко и торжественно прочел:
Завистниц имела,
Соперниц не знала.
А. Д.
Любская почувствовала в эту минуту прикосновение чьей-то руки: то был Остроухов, приближения которого она не заметила. Остроухов тихо шепнул ей:
– Иди отсюда: ты не вынесешь этой пытки.
Любская кинулась в темную кулису и, прислонясь к ней, тихо зарыдала.
– Тише, ради бога, тише: ты им подашь еще более поводу тешиться над собою.
Любская пугливо огляделась и дрожащим от гнева голосом спросила:
– Все знают?
– К несчастью, ты узнала последняя.
– Как?! – с ужасом и негодованием воскликнула Любская. – Неужели всё было ложь?
– Как видишь, – грустно отвечал Остроухов.
– Вы знали прежде?
– Да.
– Зачем же мне ничего не говорили?
– Ты так гордо держишь себя с нами, то есть с Федей.
– Он здесь? Боже, где он? – пугливо воскликнула Любская.
– Его здесь нет: он что-то болен.
Любская свободно вздохнула.
Парусинные кулисы, где говорила Любская с Остроуховым, заколыхались слегка. Остроухов приложил палец к губам, переменил разговор и тихо шепнул Любской:
– Смейся!
Любская засмеялась.
– Громче! – шепнул Остроухов и стал болтать равный вздор.
Смех Любской привлек многих актрис и актеров к кулисе. Любская с Остроуховым смеялись на всю сцепу, так что режиссер закричал:
– Говорю вам: штраф! тише! тише!
Уходя с пробы, Остроухов пожал Любской руку и с гордостью сказал:
– Если ты будешь так продолжать, вспомни меня – ты сделаешься замечательной актрисой.
Эта похвала вызвала слезы, которые изобильно текли по щекам Любской; выражение ее лица и всей фигуры было так убито, что Остроухов, сажая ее в карету, строго сказал:
– Неужели ты не имеешь гордости и приходишь в отчаяние от таких вещей, на которые должно отвечать смехом, как ты и сделала. Знаешь ли, что веселость твоя лучшее и самое верное мщение?.. Будь весела, поезжай куда-нибудь, где бы тебя могли видеть веселой, – одним словом, сделайся актрисой сегодня не за кулисами, не на сцене, освещенной лампами, а при дневном свете.
– Мне скучно! мне тяжело! – проговорила Любская, закрывая лицо руками.
– Вздор! ты должна быть сегодня веселой!
И, захлопнув дверцы, Остроухов велел кучеру ехать в модный магазин на главной улице города, сказав Любской:
– Ради бога, купи к завтраму себе какую-нибудь обновку. Проба в двенадцать часов.
Любская, поплакав в карете, скоро перестала, как бы вспомнив советы Остроухова. Она купила себе новую шляпку и возвратилась домой.
Но на лестнице она была испугана прачкой, которая, упав ей в ноги, загородила дорогу и завыла.
– Что такое? что? – пугливо спросила Любская.
– Сделайте милость, матушка! заставьте богу…
– Да скажи, что тебе? – нетерпеливо воскликнула Любская.
– Съезди ты, мать родная, благодетельница, к его милости!
– К кому?
– К Лиодору Алексеичу Калинскому; его милость намеднись пообещал определить мою Катю, а сегодня понесла ему белье: я, говорит, не могу; госпожа Ноготкова сама изволила заезжать ко мне и просить о своей какой-то родственнице. Ведь она человек богатый; а я, я-то где возьму деньги учить мою Катю?
И прачка завыла.
Слезы действовали неприятно на Любскую; она с жаром просила прачку перестать.
– Сами знаете, девочка умная: за что пропадет! А где мне взять? шутка ли – сколько корзин должна перегладить, перестирать! ну где мне и прожить-то долго…
Прачка готовилась еще пуще завыть.
– Не плачь, пожалуйста: я сейчас же поеду сама к нему, – сказала Любская и стала защищаться от прачки, которая, вознося ее доброту, ловила у ней руку, чтобы поцеловать…
Калинский тотчас же был уведомлен о предстоящем ему визите чрез своего камердинера, который находился у Куприяныча в гостях, когда прачка вбежала домой с сияющим лицом.
В ожидании Любской Калинский изыскивал себе эффектную позу. Сначала сел в кресле с книгой и приказывал собаке положить голову ему на колено. Наконец предпочел сесть у письменного стола, разбросав по нем бумаги и книги, и углубился в занятия, как только заслышал звонок в передней.
Камердинер, с шумом раскрыв дверь, возвестил прибытие Любской. Калинский с минуту оставался как бы пораженным, потом радостно кинулся к ней и, усаживая ее на диван, воскликнул:
– Боже! чему я обязан счастьем видеть вас у себя?
– Я думаю, очень обыкновенному случаю для вас: я, как и другие, приехала к вам с просьбой, – отвечала Любская.
– Приказывайте! – наклонив почтительно голову отвечал Калинский.
– Я прошу вас определить очень хорошенькую девочку.
Калинский задумался.
– Я вас умоляю, – не без кокетства произнесла Любская: она жаждала случая хоть чем-нибудь отмстить своей сопернице.
– О! для вас я готов изменить своему слову! – восторженно воскликнул Калинский.
– Поверьте, что совесть ваша будет вознаграждена: вы сделаете истинно доброе дело.
– Я забуду всё, чтоб угодить вам. Это цель моей жизни…
Калинский остановился, заметив легкое содрогание Любской, которая гордо взглянула на него; с минуту они пытливо глядели друг на друга.
– Вы сердитесь на меня? – спросил Калинский.
– Кто? я? за что? вы опять заговорили по-старому? – покойно отвечала Любская.
– Нет!
– За письмо?..
Любская засмеялась.
– Как вы веселы! – с удивлением заметил Калинский.
– Отчего же мне скучать?.. Я окружена людьми, которые заботятся обо мне, исполняют мои…
– О, я вижу, вы по-прежнему меня не понимаете и всё толкуете в дурную сторону…
– Мое мнение изменится, если вы исполните мою просьбу.
– Для этого я готов принести всё в жертву!
Любская встала.
– Вы бежите, – с грустью заметил Калинский.
– Вы, кажется, были заняты: я боюсь…
– Как вы злы! неужели вы не знаете, что вас видеть для меня…
– А много говорит ваш попугай? – перебила его Любская.
– Он забавен, а главное – ужасно привязан ко мне; впрочем, я любим всеми, кроме…
– Вы, как Робинзон, окружены зверьми, – сказала Любская, указывая на собаку.
– Да, это верное животное и очень привязанное ко мне.
– Зачем же она на веревке? – спросила Любская.
Калинский смешался, но тотчас же отвечал с приятной улыбкой:
– Она ревнива ко мне.
Любская улыбнулась, попросила, чтоб отвязали собаку, и сказала:
– Я вас уверяю, она ничего не сделает, по крайней мере мне.
Не скоро удалось Калинскому освободить свою собаку: она не давалась ему, и когда наконец ошейник был снят, кинулась под диван и заворчала.
Любская кусала губы от смеху, потому что Калинский весь побагровел, нежными словами выманивая собаку, которая рычала всё сильнее; попугаи присоединился к ней своим криком.
– Они сегодня меня бесят! впрочем, это понятно: они никогда не видали у меня в кабинете дамы.
– И потому их ревность не имеет границ, – перебила Любская и, еще раз повторив просьбу свою, раскланялась и вышла.
Экипаж ее не успел еще отъехать от крыльца, как по всей квартире Калинского раздался вой собаки и крики попугая.
Калинский сердито кричал своему камердинеру, тащившему собаку за шиворот из-под дивана:
– Скажи собачнику, что гроша не дам, если не приучит ее лежать на подушке без привязи и не отвадит лазать под диван.
И он принялся наказывать вызолоченной палочкой своего попугая.
По возвращении домой душевное напряжение Любской разрешилось отчаянием, которое не было тихо и безвыходно: нет! рыдания ее были гневны; краска на лице, взгляды и движения доказывали, что для ее горя есть еще облегчение; известно, что ничего нет страшнее тихой скорби.
Любская написала к Дашкевичу письмо и приказала отдать, когда он приедет, а сама заперлась в спальне.
В то самое время, когда для Любской всё окружающее казалось печальным и мрачным, прачка находилась наверху блаженства: Семен Семеныч явился к ней с извещением, чтоб она везла Катю в ученье. Прачка бросила недоглаженную юбку, ахала, смеялась, кидалась во все углы, собирая узелок для своей дочери, и поминутно восклицала:
– Господи! господи! чем я ей заслужу?
Или:
– Вот и моя Катя будет в карете ездить и шелковые платья носить!!
– Я приду домой завтра? – приставала Катя к матери с вопросами.
– Глупенькая, скорее надень чистые чулки да пойдем проститься к верхней барыне.
– Я надену и новый платочек?
– Да, да! Куприяныч! попотчуй водочкой-то Семена Семеныча!
И прачка сунула в руку камердинеру красную бумажку.
Он с любезностью поклонился.
– Ну, прощайте, – сказала прачка.
– С богом-с, – отвечал Семен Семеныч.
Прачка уже взялась за ручку двери, как остановилась и воскликнула:
– Что это, я, кажись, от радости рехнулась! Катя, простись с отцом да помолись богу!
И прачка усердно стала молиться. Катя последовала примеру матери.
– Ну, прощайся! – сказала прачка, толкнув Катю к Куприянычу.
Катя нехотя подошла к нему и тихо сказала:
– Прощайте!
– С богом, прощай! – отвечал равнодушно Куприяныч и в первый раз поцеловал Катю в лоб.
– Перекрести! – заметила прачка своему мужу.
Он перекрестил.
Прачка сняла с шеи маленький серебряный образок и, благословив дочь, схватила ее за голову, прильнула к ней губами и заплакала. Катя, не понимая, впрочем, о чем плачет мать, тоже заплакала, и рыдания наполнили подвал.
– Полноте-с, о чем тут плакать, сами изволили желать! – заметил Семен Семеныч.
Куприяныч ничего не говорил. Он пожимал только плечами и насмешливо глядел на свою жену.
Прачка ничего не слушала; она дрожащими руками крестила свою дочь, целовала ее голову, даже руки и длинные косы, и, прижав девочку к своей высохшей груди, твердила:
– Катя, не забудь свою мать, не забудь ее!
Семен Семеныч, видя, что слезам прачки не будет конца, сказал:
– Что это-с вы ребенка-то пугаете: ведь они заробеют!
– Ах, батюшка, будет ли она счастлива! – воскликнула прачка и рыданием заглушила свои слова.
– Ну ведь у ней опухнут и покраснеют глаза; скажут еще, что болезнь какая, – нетерпеливо отвечал Семен Семеныч на вопрос прачки о судьбе дочери.
Прачка прекратила свои рыдания, перекрестив и поцеловав в последний раз дочь, вытерла ей слезы, пугливо поглядела ей в лицо и нетвердым голосом сказала:
– Ну, пойдем!
И прачка печально вывела за руку свою дочь из подвала.
В кухне Любской был большой беспорядок. На плите кипел бульон; недоглаженное платье было забыто горничной, которая, важно облокотясь на доску, кричала страшно. Перед ней стояла маленькая женщина в шелковом салопе и в шляпке с помятыми цветами. То была горничная Ноготковой. Денщик с нафабренными усами, с гордой осанкой, стоял в шинели, навьюченный чубуками, фуражкой, саблей и сюртуком.
Сидоровна, вся в лохмотьях, с веревкой в руке, жалась в углу у дров, только что ею принесенных.
Разговор был горячий между горничными и денщиком. Они не скоро заметили приход прачки, ее дочери и Семеныча. Елена Петровна встретила последнего радостным восклицанием; но камердинер не заметил ее и прямо адресовался с вопросом к денщику:
– Переезжаете?
– Да, мы любим по-походному: сегодня здесь, а завтра там.
И он указал на горничную Ноготковой, которая отвечала:
– Да я не то что Олена Петровна: я воли вам не дам-с.
– Ну так мы приступом возьмем.
Смех раздался в кухне.
– Прощайте, Олена Петровна, – начала прачка, толкая Катю, которая протянула губы к горничной.
– Это куда разрядилась? – спросила горничная Любской.
– Учиться, – с гордостью отвечала Катя.
– А глаза что красны: мать, что ли, била?
– Ах, Олена Петровна! когда же я ее била? – обидчиво заметила прачка.
– Мы пришли проститься с вашей барыней.
– Некогда – плачет! – отрывисто отвечала горничная и подмигнула денщику, который самодовольно закрутил усы.
Семен Семеныч лукаво улыбнулся и шепнул горничной Ноготковой:
– Чай, и ваша скоро заплачет?
– Наша не из таких: она плакать не станет, а глаза выцарапает.
И она обратилась к Олене Петровне и озабоченно продолжала:
– Так розовое наденут? Ну и наша розовое, только с иголочки. Прощай, Оля! Заходи кофейку испить.
Горничные дружно поцеловались и расстались.
– Важнеющая особа! – заметил денщик, провожая глазами горничную Ноготковой.
– Да, только язык-то длинен! – с сердцем заметила Олена Петровна.
Прачка обратилась к ней с вопросом:
– Нельзя ли доложить?
– Отвяжись ты от меня! – грубо закричала Олена Петровна. И, закатив глаза под лоб, она обратилась к денщику и нежно сказала: – Прошу лихом не вспоминать нас. Заверните когда-нибудь вечерком.
Денщик гордо раскланялся и ушел.
Сидоровна и ему отвесила всегдашний раболепный поклон, на который обыкновенно никто из приходящих и уходящих не отвечал ей.
Через полчаса Катя сидела на скамейке в спальне у Любской, которая переплетала густые косы будущей актрисы.
В кухне Сидоровна раскладывала на столе карты на будущую участь Кати. Прачка, пригорюнясь, то радостно улыбалась, то тяжело вздыхала, наблюдая предсказание засаленных карт Сидоровны, которая вечно носила их за пазухой.
Куприяныч один был равнодушен к будущности Кати. Он бегал со щипцами по комнате, бросался на пол, ловя желто-серого кота, который в зубах держал мышонка. Наконец Куприянычу удалось поймать за хвост серого кота и выхватить из его зубов жертву. Он кинул мышонка к черному коту и напряженно следил за движениями своего любимца, который, царапнув лапкой мышонка и понюхав его, медленно отошел.
В то время воротилась прачка с грустным лицом; Катю же повезла сама Любская. Куприяныч начал доказывать жене, как полезно и необходимо иметь кошек в доме, и, показывая мышонка, лежавшего, поджавши лапки, сказал:
– Небось всё перегрыз бы, ведь мог попортить дорогую рубашку аль платье какое. А вот мой чернушка его цап-царап.
Прачка так была, огорчена разлукой с дочерью, что только махнула рукой. Муж стал приводить в порядок свою постель, готовясь улечься.
Завидя смятое платье Кати, прачка снова заплакала, но скоро с сердцем вытерла слезы своей сухой рукой и занялась глаженьем.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке