В первой половине XX века ходила по Москве такая литературная байка. Встретились как-то в ресторане Николай Асеев, Владимир Маяковский и Велимир Хлебников. Сидят, разговаривают. Николай Асеев говорит: «Таких поэтов, как я, в мире всего два-три человека». Маяковский ему ответил: «А таких, как я, – один». Хлебников помолчал и сказал: «А таких, как я, – вообще нет».
Василий Васильевич Розанов именно из таких. Подобных ему мыслителей в России – просто не было и нет. Вот, к примеру, Владимир Сергеевич Соловьёв – гениальный русский философ, талантливый поэт, но таких, как он, а вернее людей такого склада и образа мыслей и в России, а тем более в мире было достаточно. Особенно в Германии. А вот Розановых – не было и нет. Подражать ему пытались многие. Это правда, в том числе и в наше время. Но не получалось. Потому что Розанов жил и писал «не так».
Василий Васильевич Розанов
А как? Да – вот так:
«Шумит ветер в полночь и несёт листы…
Так и жизнь в быстротечном времени срывает с души нашей восклицания, вздохи, полу-мысли, полу-чувства… Которые, будучи звуковыми обрывками, имеют ту значительность, что “сошли” прямо с души, без переработки, без цели, без преднамеренья, – без всего постороннего…
Просто, – “душа живёт”, то есть “жила”, “дохнула”…»
Живая душа Василия Васильевича Розанова… она согрела и мою душу, укрепила во мне дух русского человека.
Человек это был особенный, и каждый, кто прочитает Розанова сегодня, либо влюбится в него безоговорочно и примет его как своего, либо отвергнет как чужого.
Равнодушных не предвидится.
Так с ним было всегда: в жизни и творчестве. Страстный, хлёсткий, противоречивый, порою даже злой, но никогда не равнодушно теплохладный и всегда русский по нутряной сути своей.
Достаточно вспомнить хотя бы публичное осуждение и исключение в 1914 году Розанова (за его позицию в печати «по делу Бейлиса», а вернее по «делу Ющинского») из «Религиозно-философского общества»; это того самого Розанова, который в 1917 году пропоёт оду «великому предназначению еврейского народа». Почти все тогда негодовали, это правда. Многие пытались клеить ему ярлыки, поливать грязью, мазать дёгтем.
Но почему-то ничего не липло к этому человеку. Не липло, и всё!
И это многих раздражало… А раздражало главным образом потому, что Розанов был человеком единого, цельного, горячего русского духовного склада.
Живая душа Василия Васильевича Розанова… она согрела и мою душу, укрепила во мне дух русского человека.
И это – главное.
На первый взгляд Василий Васильевич Розанов – это отсутствие всякой общепринятой мыслительной формы. Логики – ну, никакой. Человек совершенно «нелитературный», а пишет так, что кожей чувствуешь «биение живого». В его «Опавших листьях» – каждую жилочку видно.
Алексей Сергеевич Суворин
Сам – небольшого роста, узкоплечий, несклад- ный, рыжеватый. При полном отсутствии атрибутов внешней силы, мужественности и красоты, он как древний грек боготворил человеческое тело, был страстен (даже в каком-то смысле развратен) и всю жизнь мучился проблемами физики и «метафизики пола». Пожалуй, именно он олицетворял собой ненасытное и плодовитое «женское начало» в российской словесности. Куда там прошлым и настоящим декадентам! Он не писал, а изливал душу на бумагу. Писал (по его собственным словам) даже не кровью, а семенем человеческим. Выворачивал себя наизнанку. Какая-то патофилология, ежедневная и непрерывная бытовая исповедь «ветхого Адама», рвущегося – к Богу.
Розанов – это, конечно же, Москва. Точнее, персонифицированное в слове ощущение Москвы. Её говоров, жестов, запахов. И это несмотря на то, что самые счастливые и полнокровные годы своей жизни он провёл в Санкт-Петербурге – в кругу большой семьи, рядом с женой-«другом», сотрудничая у любимого им Алексея Сергеевича Суворина в «Новом Времени». Именно в эти годы были написаны «Уединённое» (1911), два короба «Опавших листьев» (1913, 1915), «Сахарна» (1913), «Мимолётное» (1914, 1915) и «Последние листья» (1916, 1917). А закончилось всё это счастье – революционным Петроградом, из которого Розанов бежал в 1917 году в показавшийся ему спасительным и тихим Сергиев Посад, где он написал свой последний и страшный «Апокалипсис нашего времени».
В Сергиевом Посаде в 1919 году, «вдруг» оставленный в покое публикой, недугуя и голодая, Розанов скончался. Его отпел и проводил в последний путь давний друг – о. Павел Флоренский. Погребён Розанов на кладбище Черниговского монастыря рядом с могилой Константина Николаевича Леонтьева.
Сегодня Розанова помнят и издают. Каждый год в годовщину смерти на 5 февраля приезжают к нему на могилу его верные читатели и почитатели. Служат панихиду, поминают душу усопшего раба Божьего Василия. В издательстве «Республика», под общей редакцией А. Н. Николюкина, начиная с 1994 года по настоящее время издано (если не ошибаюсь) более тридцати томов его сочинений. Не знаю, как бы сам Василий Васильевич прореагировал, увидев всё это, в ряд на академической книжной полке…
Грешен и я. В моём издательстве «Сибирский цирюльник» в 2002 году вышла в свет книга «Розанов и Ильин. Азбука парадоксальных истин», в которой я подобрал и опубликовал выборку из «розановской листвы», поразившей меня своей парадоксальностью и искренностью.
Хотелось бы, чтобы и вы (кто – в очередной, а кто, может быть, и в первый раз) соприкоснулись с русским гением, и предлагаю вам прочесть избранное из его книги «Уединённое»:
Посмотришь на русского человека острым глазком… Посмотрит он на тебя острым глазком…
И всё понятно.
И не надо никаких слов.
Вот чего нельзя с иностранцем.
(на улице)
Боль жизни гораздо могущественнее интереса к жизни. Вот отчего религия всегда будет одолевать философию.
(за нумизматикой)
…Как мне нравится Победоносцев, который на слова: «это вызовет дурные толки в обществе» – остановился и – не плюнул, а как-то выпустил слюну на пол, растёр и, ничего не сказав, пошёл дальше. (Рассказ, негодующий, – о нём свящ. Петрова.)
(за нумизматикой)
Константин Петрович Победоносцев
Малую травку родить – труднее, чем разрушить каменный дом.
Из «сердца горестных замет»: за много лет в литературной деятельности я замечал, видел, наблюдал из приходо-расходной книжки (по изданиям), по «отзывам в печати», что едва напишешь что-нибудь насмешливое, злое, разрушающее, убивающее, – как все люди жадно хватаются за книгу, статью. – «И пошло, и пошло»… Но с какою бы любовью, от какого бы чистого сердца вы ни написали книгу или статью с положительным содержанием, – это лежит мёртво, и никто не даст себе труда даже развернуть статью, разрезать брошюру, книгу.
– «Не хочется» – здесь: «скучно, надоело».
– Да что «надоело»-то? Ведь вы не читали.
– «Всё равно – надоело. Заранее знаем»…
– «Бежим. Ловим. Благодарим», – там.
– Да за что «благодарите»-то? Ведь пало и задавило, или падет и задавит?
– «Всё равно… Весело. Веселее жить». – Любят люди пожар. Любят цирк. Охоту. Даже когда кто-нибудь тонет – в сущности, любят смотреть: сбегаются.
Вот в чём дело.
И литература сделалась мне противна.
(за нумизматикой)
В России вся собственность выросла из «выпросил» или «подарил» или кого-нибудь «обобрал». Труда собственности очень мало. И от этого она не крепка и не уважается.
(Луга – Петербург, вагон)
Два ангела сидят у меня на плечах: ангел смеха и ангел слёз. И их вечное пререкание – моя жизнь.
(на Троицком мосту)
Смех не может ничего убить. Смех может только придавить.
(о нигилизме)
Техника, присоединившись к душе, дала ей всемогущество. Но она же её и раздавила. Появилась «техническая душа» – contradictio in adjecto. И вдохновение умерло.
(печать и вообще «всё новое»)
Добчинского, если б он жил в более «граждански-развитую эпоху», – и представить нельзя иначе, как журналистом, или, ещё правильнее – стоящим во главе «литературно-политического» журнала; а Ноздрёв писал бы у него передовицы… Это в тихое время; в бурное – Добчинский бегал бы с прокламациями, а Ноздрёв был бы «за Родичева». И, кто знает, вдвоём не совершили ли бы они переворота. «Не боги горшки обжигают»…
(за нумизматикой)
Выньте, так сказать, из самого существа мира молитву, – сделайте, чтобы язык мой, ум мой разучился словам её; чтобы я этого не мог, люди этого не могли; и я с выпученными глазами и ужасным воем выбежал бы из дому, и бежал, бежал, пока не упал. Без молитвы совершенно нельзя жить… Без молитвы – безумие и ужас.
Но это всё понимается, когда плачется… А кто не плачет, не плакал, – как ему это объяснить? Он никогда не поймёт. А ведь много людей, которые никогда не плачут.
Как муж – он не любил жену, как отец – не заботился о детях; жена изменила – он «махнул рукой»; выгнали из школы сына – он обругал школу и отдал в другую. Скажите, что такому «позитивисту» скажет религия? Он пожмёт плечами и улыбнётся.
Да: но он – не все.
Позитивизм истинен, нужен и даже вечен: но для определённой частицы людей. Позитивизм нужен для «позитивистов»; суть не в «позитивизме», а в «позитивисте»: человек и здесь, как везде – раньше теории.
Да…
Религиозный человек предшествует всякой религии, и «позитивный человек» родился гораздо раньше Огюста Конта.
(за нумизматикой)
Да что же и дорого-то в России, как не старые церкви. Уж не канцелярия ли? Или не редакция ли? А церковь старая-старая, и дьячок – «не очень», все с грешком, слабенькие. А тепло только тут. Отчего же тут тепло, когда везде холодно? Хоронили тут мамашу, братцев; похоронят меня; будут тут же жениться дети; все тут… Всё важное… И вот люди надышали тепла.
Сколько прекрасного встретишь в человеке, где и не ожидаешь…
И сколько порочного, – и тоже где не ожидаешь.
(на улице)
Сам я постоянно ругаю русских. Даже почти только и делаю, что ругаю их. «Пренесносный Щедрин». Но почему-то я ненавижу всякого, кто тоже их ругает? И даже почти только и ненавижу тех, кто русских ненавидит и особенно презирает.
Между тем я бесспорно и презираю русских, до отвращения. Аномалия.
(за нумизматикой)
С основания мира было две философии: философия человека, которому почему-либо хочется кого-то выпороть; и философия выпоротого человека. Наша русская философия вся – философия выпоротого человека. Но от Манфреда до Ницше западная страдает соллогубовским зудом: «кого бы мне посечь».
Ницше почтили потому, что он был немец, и притом – страдающий (болезнь). Но если бы русский и от себя заговорил в духе: «падающего ещё толкни», – его бы назвали мерзавцем и вовсе не стали бы читать.
(По прочтении статьи Перцова «Между старым и новым»)
Правда выше солнца, выше неба, выше бога: ибо если и бог начинался бы не с правды – он не бог, и небо – трясина, и солнце – медная посуда.
(на обороте транспаранта)
Я ещё не такой подлец, чтобы думать о морали. Миллион лет прошло, пока моя душа выпущена была погулять на белый свет; и вдруг бы я ей сказал: ты, душенька, не забывайся и гуляй «по морали».
Нет, я ей скажу: гуляй, душенька, гуляй, славненькая, гуляй, добренькая, гуляй как сама знаешь. А к вечеру пойдёшь к Богу.
Ибо жизнь моя есть день мой, – и он именно мой день, а не Сократа или Спинозы.
(вагон)
Даже не знаю, через «Ђ» или через «е» пишется нравственность.
И кто у неё папаша был – не знаю, и кто мамаша, и были ли деточки, и где адрес её – ничегошеньки не знаю.
(о морали; СПб. – Киев, вагон)
Хочу ли действовать на жизнь? Иметь влияние?
Не особенно.
Я похож на младенца в утробе матери, но которому вовсе не хочется родиться. «Мне и тут тепло»…
(на извощике, ночью)
Никакой человек не достоин похвалы. Всякий человек достоин только жалости.
(29 декабря 1911 года)
О проекте
О подписке