Вы вправду хотите знать – как?
Ладно. Рассказываю. Что тут уметь?
Позолоченная цепочка
у меня от карманного хронометра деда. К ней
как член корпорации (но не совсем
как член корпорации) я
подвесил брелок – живого льва,
нубийского желтого бас-баритонального льва,
который, стоило мне распахнуть пиджак,
возбужденно рычал
на солнце.
Да, а вместо часов
на конце цепочки
я носил Африку.
Когда я, под рык льва,
вынимал ее из специального часового кармашка,
почти каждый раз
какая-нибудь девушка
останавливалась и спрашивала:
«Скажите пожалуйста, что это у
Вас там на конце цепочки?»
«Африка, – отвечал я, —
и не желаете ли сходить со мною
в кино?»
Вот так я работал тогда:
без хитростей.
во всем
эротика, и те, у кого нет своего
авто, будут звать Тебя погулять в ночных испарениях
пляжа, и те, что не сочиняют
стихов, скажут: «Ну так останься у меня
этой ночью», а те, что стыдятся задрать Твою полосатую
юбку, вместо этого задерут
нос, и это тоже
способ, каким природа празднует свой
триумф. Но поздно ночью, если тьма
крови раскачает кровать как внимательный, нервный
прибой, все мы, привычно радующие друг друга
животные, вновь обретем
покой: кто-то в годами разыскиваемых руках, кто-то —
в иных. Ну и что? В такой
темноте все
руки, словно коты из
пословицы, одинаково
серы, а до утра
далеко —
весна не подходящий сезон
для поэтов. Ежезимно я пил,
например, за упокой души
моей милой, и тем мелодиям, что умел
извлечь из стебельков лилий, прохладнейший
кларнетист мог лишь позавидовать. Но когда в мае
желтые тюльпаны горят даже в мертвом песке
дюн, когда с каждой
волной на берег выносит
мальков, округленными ртами громко поющих о весне средь
зацветших водорослей, – тут я действительно ощущаю себя
не в своей тарелке: прошлогодний снежный болван, забывший
растаять вовремя, когда золотые губы
солнца восторженно прижались к его угольным
глазам —
желтая корова объедает траву с
пригорков, в мелеющих ручейках ил баламутит
рыба, танцуя особенный Данс
Макабр, моя самая гордая не
гонит меня, когда я целую ее влажные щиколотки в тени
подсолнуха, а я униженно принимаю
все, бормоча что-то о еще не сбывшемся
лете —
в последнее время обилие
девушек – это лишь способ стереть
свою память: преувеличенно розовые, большие
резинки, ластящиеся ко мне до тех пор, пока
снова кто-нибудь не постареет, профиль,
грубо намалеванный яркой губной
помадой, не исчезнет с очередной страницы моей
души, пока, наконец, не стану
чист, пуст, прохладен —
неплохо бы ночь напролет болтать на
языке китайских мандаринов с узкоглазым пожилым
человеком, еще лучше наблюдать,
как засыпает мир под синим крылом коршуна, лучше всего,
ростом опять в три вершка, встать у серой раковины
на кухне, смывая с пальцев темные
пятна, оставленные сорванных одуванчиков едким
соком —
1939 год.
Светлы, как тропка в снегу,
семь лет у меня за плечами.
Легко, как снежинка, вот-вот
на них упадет и другой.
(Просто невыносимый размер!
Не место здесь классическим ритмам.
Я же сын Балтики,
а не Средиземноморья или Эллады.
Где метроном? Подать сюда метроном!
Хочу сменить ритм.)
У нас не стоял дома VEF.
Наш приемник, носивший имя Leibovics,
в ту зиму ежедневно расхваливал латышей.
Со всех ледовых площадок города
на меня вещал Лейбовиц.
«Украшенный коньками Берзинь, латышский исполин…»
А вскоре на обложке журнала «Отдых»
его
– не Лейбовица —
фото: розово улыбающийся человек с венком, как на Лиго,
и круглым блюдечком на ленте через плечо:
«Наш (европейский) заводила – латыш в очках…»
(Ну, может, так не было, но та эпоха еще не
приохотила меня к чтению.)
Берзинь! Латыш!
(Тогда это не казалось экзотикой: представитель могущественнейшей
нации в мире, – чему удивляться!)
Неделями
в ту жестокую, роскошную зиму
люди разгуливали
со свежими Берзинями на устах.
(Нехорошо, – скажешь ты: «со свежими Берзинями» – как людоеды?
«…с именем Берзиня» тоже не очень:
как книжные черви. Дальше —)
В ту зиму я был
гениальным актером,
тончайшим лириком,
великим магом.
(Знаменитым, спрашиваешь? С чего бы – все
нормальные дети в этом возрасте таковы.)
Как актер,
раскатывая по полу в носках в теплой комнате,
я становился Берзинем, Табаком, Бите
и – раз – викингом Белангрудом, —
но упал.
Как поэт-лирик, я мечтал быть
славным норвежским мастером,
Нильсом (Олафом) Энгестангеном;
Серебряный Кузнечик Севера,
он пел коньками на льду.
Как волшебник со средствами…
(Ну, я обладал капиталом в старинных дензнаках, монетах,
катать по паркету. Итак —)
Как магом со средствами,
мной, что ни день,
дома
устраивались широкие соревнования.
Сейчас
вдруг,
абсолютно спонтанно и – о, это-то важно! —
без какого-либо принуждения и угроз,
я
признаюсь.
Помните, той зимой
почти каждая улица
оглашалась ликующим
чиханием горожан,
хриплым лающим кашлем.
Вы полагаете, той зимой —
была виновата погода?
Нет же,
виновен
я,
ибо ежедневно,
согласно моим предписаниям,
сама не зная того,
вся живая Рига
– свободный вход, никакого выхода —
часами
мерзла, дрожа
на просторных трибунах
ледяного ристалища
на гладком полу
нашей спальни.
(Я должен был когда-нибудь это сказать! Ведь невозможно прятаться
бесконечно. И так все эти мрачные десятилетия
я боялся, скрывался… С чего бы, вы думали, я эмигрировал
в возрасте тринадцати лет? Дальше —)
О, мои соревнования, мои герои!
Олаф Н. Энгестанген,
на взгляд неволшебника всего лишь
испанский пиастр 1633 года,
как правило, обгонял
Бите, игриво поблескивавший царский рубль,
и даже Берзиня – тяжелый, толстый (латыш!)
пятак, словно бы топором
вырубленный из бронзы
в 1792 году.
Едва ли не каждый раз
мой Энгестанген
пересекал ленточку первым,
первым
торжествующе прячась
в тень платяного шкафа.
Тогда я
вскакивал с пола,
каждый раз салютуя деревянным мечом
– латыш Олафс Энгестангенс Лейбовицс —
чтобы в честь нас всех
в полный голос
пропеть гимн Норвегии:
три лучших куплета из
«Только у Гауи».
…………………
Да,
но я по-прежнему не умею кататься на коньках.
Ojārs Vācietis
(1933–1983)
Великий латышский Поэт, с большой буквы. Первопроходец, создатель современного латышского поэтического языка. Пожалуй, никто прежде с такой свободой и широтой не пользовался конкретными языковыми инструментами. Обладал редкой для XX века универсальностью, будучи лириком, физиком, эпиком, философом. С точки зрения формы чрезвычайно разнообразен.
В силу космичности мировоззрения определенно наднационален. Его поэтика пронизана всеохватывающим ритмом, и – подобно джазу – близка и понятна академику и таксисту. Младшие поэты посвящали Вациетису прекрасные строки: не как учителю и коллеге, но как чему-то большему.
1
Проехала машина
с каким-то там углем.
Я всю жизнь нет-нет да и вспомню
ту машину
с каким-то там углем.
Я изжаждался по одиночеству,
и я встретил
одиночество ночи в черной накидке.
Одиночество порою необходимо,
но я захлебнулся им
и начал тонуть.
По одиночеству
может идти лишь умеющий плавать.
Мне было позволено
лишь пригубить.
Но тут прошла машина
с каким-то там углем.
2
Нет, не пройти мимо
того антрацита.
Не я эту
кучу вырыл,
та куча
не станет мой дом согревать.
Зато антрацит добыт
в точно таких же шахтах,
какие сам прорубал.
По точно такому же аду,
черному,
с блуждающими огнями,
за словом идут,
за поэзией и за любовью.
И часто в местах добычи
на поверхность земли выходит
только глухой раскат.
Из черного колодца счастья
выносят самих углекопов,
и неподобающе черными,
с неподобающе светлыми глазами,
они выглядят
в полуденном солнечном блеске…
3
А у меня ведь еще инструмент есть —
только спрятан внутри.
Так долго я здесь сижу,
что кусок антрацита
уже перерос Гайзинькалнс,
потом Эльбрус
и теперь, противно
поблескивая, как автоген,
высится над Гималаями.
Больше не сыщешь сходства
со стеклянной горой,
где конь золотой годится.
Ни с чем больше нету сходства —
того, что я ощущаю,
тоже не объяснишь.
Нет,
пока я не подобрался
к бесконечному,
но определенно ползу вперед.
Не то, чтобы я понимал
бесконечность,
однако вижу,
откуда растет антрацит,
и чувствую то, что положено,
глядя на звездные пляски…
Что-то в них от меня самого,
так же, как в черном
искрящемся антраците
или Млечном пути,
научиться ходить по которому
пока невозможно.
Я превратился
в одно-единственное серое око:
из серых луж
пьют серые голуби;
серый дождик
серые лужи
вгоняет в серую дрожь;
на горизонте
из серых башен
серая клякса…
Серый туман,
клубясь, наползает,
как пепел пожарища…
Я превратился
в одну-единственную серую ноздрю:
ворсинки шарфа
меня щекочут —
как в двигателях сожженный бензин;
серые пятна
на досках лесов —
как будто плотник прошелся;
запах гари —
вчера в этом городе
день загорелся, скроенный наспех,
и я в это
серое утро
вчерашний угар вдыхаю.
Он – старый солдат,
проснувшийся от одной-единственной
боли в костях,
ноющих к перемене погоды
в местах ранений,
которые многих на той войне выжгли
дотла, —
он тоже чует запах горелого.
Он – мчась по ступенькам —
еще выстраивает те формулы,
что заставят шататься фундамент физики,
скрепляя который,
сгорели многие, —
и снова воняет гарью.
И по всей квартире,
по всей улице,
по всему городу
паленого серый запах.
Я просыпаюсь
в час предрассветных сомнений
и по уши зарываюсь в серый и рыхлый пепел,
по которому мы ежечасно
и ежеминутно
бредем к своим
собственным радугам.
Мы каждое утро,
порядком еще не проснувшись,
влезаем в этот
вчерашний
густой серый пепел
и, почти не задумываясь,
трамбуем его,
превращая в асфальт на сегодня.
Я рад,
что тогда ошибся,
и то, чего я боялся,
оказалось зверью на пользу.
Я боялся
тех красных ягод
на снегу
и выше —
в стеклянных сучьях,
ибо, будучи человечьей породы,
я видел там
капли крови…
Как стынущей
красной картечью
стволы набивает
голод…
И голодная птица стынет,
превращаясь
в ледышку…
А вышло —
красные капли
на снегу
и выше, в стеклянных сучьях, —
это те самые угли,
у которых любая птица
может греться
до весны,
пока я не вышел
жечь и палить повсюду
костры зеленого цвета,
несущие, отцветая,
красные угли
жизни.
В конце непопулярной улицы,
на невоспетом углу,
на непримечательном дереве
сгрудились птицы,
улетая на юг.
В их силуэтах
читалось
их тяжелое бегство
от морозов.
В желтые листья
выпал
к корням рябины
их певчий корм.
И горькими ягодами,
обагренными соком,
дерево договорилось с птицами
молча.
И сказало —
пусть они пьют, клюют, хватают, тащат…
Ведь их путь
не пройден и наполовину.
И птицы молча
брали ягоды
по половинке.
В конце непопулярной улицы,
на невоспетом углу,
под непримечательным деревом
я постучался
в твою
неприметную дверь.
О проекте
О подписке