Анатолий Георгиевич Егоров. Поэт и прозаик. Родился в Новоалтайске в семье известного писателя-фронтовика Г.В. Егорова. Служилв Советской армии, в 1980 году окончил Литературный институт имени А.М. Горького. Работал корреспондентом сельскохозяйственного отдела горно-алтайской областной газеты «Звезда Алтая», затем – корреспондентом, ответственным секретарем в редакции газеты «Молодежь Алтая», стоял у истоков газеты «Вечерний Барнаул». Автор повестей «Ждите нас в мае» (1976), «Записки Кашкадамова» (1979), «Темные дворы» (1982), «Вечером, в восемь…» (1991), книги стихов «Лирика» (2002), составитель многотомного сборника публицистики «Public Relations, или История реформ, записанная на коленке».
…боязнь страны, откуда ни один
не возвращался…
Вильям. Шекспир. Гамлет, акт III, сцена 1
Первое, что подумал Столяров, узнав о смерти Сиромахи, было: «Сумасшедшие долго не живут». Он тут же отмахнулся от этой мысли, но она вернулась и назойливо кружила рядом.
Разумеется, он не считал Сиромаху сумасшедшим в обывательском значении этого слова, но то, что Сиромаха лечился на Кирпичном, конечно, присутствовало в сознании каждого, кто его знал, и заставляло смотреть на этого человека с определенной «поправкой».
Шаблон «сумасшедший – значит, дурак» в который уже раз сменился на противоположный, и люди готовы были видеть в каждом безумце гения, но шаблон этот, как и всякий шаблон, подходил лишь к человеку абстрактному, которого легко было уложить в любые рамки, с человеком же знакомым, тем более с соседом по лестничной клетке, с которым находишься практически в приятельских отношениях, так поступать было невозможно – невозможно уже по той простой причине, что он был живым, то есть из любого шаблона выпадал, и Столяров всегда гнал от себя эту связь – «Сиромаха – сумасшедший», но, как выяснилось, напрасно, потому что она, оказывается, далеко не уходила, а всегда была наготове, и как только являлось первое слово, так тотчас же следом за ним выныривало и второе, особенно если ты не был готов и не успевал подумать что-нибудь другое. А тут как раз и был такой случай: он собрался за хлебом, собрался перед завтраком, потому что сходить вечером поленился, и уже подошел к двери и даже взялся за ребристое колесико замка, чтоб повернуть его и выйти, как услышал с лестницы громкий резкий шепот соседки, одноглазой «вечной уборщицы», как звали ее соседи по подъезду:
– Сиромаха помер…
Рука замерла на колесике и опустилась.
Кому она это говорила? Не все ли равно! Впрочем, он тотчас забыл об этом, а подумал именно то, что подумал, – что сумасшедшие долго не живут. И еще о том, что не удивился известию, словно давно его ждал. Бывает же так…
Он вернулся в комнату, почувствовав звон во всем теле и кожей ощущая испарину. Присел на стул. Стало тяжело; сердце замерло и через паузу ударило несколько раз, редко, отрывисто, но сильно и словно с поворотом.
А может, этот шепот ему показался?
Как же!..
Рядом хлопнула Сиромахина дверь, и в хлопке этом не было привычного замочного щелчка – значит, уже не запирали, как это и бывает при покойнике. Ночью, выходит, умер, на своей раскладушке, а обнаружили только сейчас. Наверное, жена позвала к завтраку и…
Столяров глянул на будильник: было пять минут девятого. Утро. Не очень раннее, но впереди еще целый день, теперь нехороший, трудный, тоскливый…
Впрочем, каждый день Столярова был для него всею жизнью, которую надо было прожить до конца, тяжело и упорно, чтобы получить право на сон. И каждое утро он невольно вспоминал всю свою жизнь, эту нескончаемую череду серых, однообразных дней, пронизанных усталостью и связанных одной дорогой. Откуда взялась эта дорога, куда она привела его и куда приведет еще, зачем он каждое утро просыпается на ней, поднимается и идет – идет куда-то? Ответ на все эти и другие вопросы выливался у Столярова в одну только тоску, выразить которую можно было, наверное, лишь волчьим воем. Вспоминалась и опять вспомнилась школа, которую он окончил более тридцати лет назад, большая и пустая, с грязными облупившимися полами и затхлыми после занятий классами. Опять увиделся зимний вечерний школьный двор с гипсовым Лениным в клумбе; холодно, очень холодно; кажется, душа сейчас вымерзнет, а в мозгу один только ужас. О эти долгие зимние вечера, космически огромные и бессмысленно пустые, вытекающие в мертвый мир и исчезающие в его мерзости! Эти уроки, до отказа забитые ненужными словами и оттого тоже пустые! Эти перемены – сплошной ор и хохот! Вот такой была его жизнь в далеком детстве – страшная жизнь в страшном от пустоты и бессмыслицы детстве… Со временем она перестала пугать его своей абсурдностью, но от этого стала лишь привычной, а никак не осмысленной, и превратилась в бесконечную чужую тоску, где не было места даже грусти. Давно умершая, жизнь эта как бы отпала от него, осталась брошенной на той же туманной дороге, на огромном вечном кладбище, через которое эта дорога проходила. Да, на кладбище, где бродят чужие люди и чуткие, внимательные кладбищенские собаки…
Господи, зачем все это было! Неужели нельзя было вовсе не родиться, если все здесь так отвращает! Какая же кругом тоска, если вглядеться, – такая тоска, что кажется, будто давно уже умер…
И вот этот старый двухэтажный дом, построенный еще во время войны или даже до войны и давно уже ставший трущобой; и населяющие его люди, бродяги какие-то, неизвестно для чего живущие, какие-то духи, беспокойные, суетливые, крикливые, не нужные даже самим себе, – все это было страшным в своей нелепости абсурдом, привыкнуть к которому Столяров так и не смог, хотя жил здесь больше десяти лет – с тех самых пор, как продал свою двухкомнатную квартиру в довольно приличном по местным меркам доме. Хотя и та тоже…
Жена умерла, дочь уехала в Подмосковье, вышла там замуж, и он не видел ее уже… неизвестно сколько лет; да и не скучал по ней, как и по своей внучке, которую вообще никогда не видел. А тут безработица, жить не на что; в общем, квартиру пришлось продать и купить вот здесь, однокомнатную, с закутком вместо кухни и пристроенным прежними хозяевами душем. Вырученные деньги были молниеносно проедены на пару с инфляцией, и ничего уж тут не поделаешь, не так мы устроены, чтоб хоть полгода терпеть без еды. Завод, где он работал… Он уж и забыл, что когда-то работал на заводе, и тем более забыл, кем именно работал. Да, завод давно уже не существовал. То есть цеха по-прежнему стояли, но были все распроданы под склады, ничтожные частные мастерские, «супермаркеты» и еще Бог весть под что.
В общем, все было привычно мертво, когда существование совершенно не затронуто даже легким дуновением необходимости, а является случайным, причем досадно случайным.
«Да, без жизни было бы лучше, – подумал Столяров. – Какая-то она лишняя, просто в тягость, и это хорошо, что Сиромаха умер. И плохо, что умер не я».
Он отдышался и, почувствовав, что внутри все вроде успокоилось, прилег на кровать. Перед глазами оказался бугристый с черными от копоти углами потолок, подрагивавший от торопливых шагов верхних жильцов. Подумалось, что вот так же и Сиромаха скоро будет лежать в могиле, а над ним будет кто-то ходить. «Да, плохо, что не я», – опять подумал Столяров, и это было искренним сожалением.
Он чувствовал, что устал, устал неимоверно сильно и давно; он даже не помнил себя бодрым, и даже слово это проплыло в мозгу каким-то незнакомцем; наверное, он родился усталым, этаким маленьким старичком, размышляющим, как бы поскорее проскочить жизнь и снова кануть в свое уютное теплое небытие. Но жизнь впилась в него клещом и не отпускала, все тянула и тянула его жилы, сосала его кровь, и сил не хватало, чтоб насытить ее. Порой он подолгу не мог подняться не то что с постели, но даже со стула, не мог единственно потому, что не знал, как это сделать, с чего именно начать, какой рукой или ногой пошевелить, и, случалось, подолгу сидел совершенно убитым, в полном оцепенении и даже страхе. Просто болезнь какая-то, ей-богу!
В годы, когда страна, не разделявшая его взгляды и желавшая хоть как-то жить, еще не привыкла к смерти, но когда от ужаса, накатывавшего столь же часто, сколь и непреложно, одни люди кончали жизнь самоубийством так же регулярно, как другие чистили зубы, – в эти самые годы «зари реформ» Столяров пребывал в оцепенении – но вовсе не от ужаса, как все, а от равнодушия ко всему. Он тогда как раз не работал, но деньги от продажи квартиры еще не кончились, однако это его нисколько не занимало. Он, например, мог день или два не есть вообще, хотя и было что. Он мог часами лежать на кровати, совершенно бездумно, мог и ночь проспать одетым, а проснувшись утром, даже не пошевелиться и не открыть глаз. Черт его знает, что это было за наваждение! Но он даже не пытался разобраться в своем мороке и был в этом мире как кровать, на которой лежал, или как табурет, что вместо тумбочки стоял рядом с кроватью.
Именно в таком состоянии он, что называется, и сошелся с Сиромахой. Неизвестно зачем он сидел за кривым столиком у подъезда, как вдруг увидел перед собою соседа. Откуда он взялся, Столяров не понял, впрочем, даже и не задался этим вопросом. Знакомы, конечно, они были и раньше, но лишь кивали друг другу при встрече, по-соседски улыбаясь, а тут вдруг разговорились. Сиромаха некоторое время тревожно вглядывался в Столярова, не решаясь нарушить его уединения и словно робея, а когда тот, чтобы ободрить его, улыбнулся, туманно заметил:
– Вы бы попробовали изменить свою жизнь…
И в этой простой, казалось бы, фразе Столяров неожиданно увидел такую глубину, что даже «вздрогнул, как под топором». Он ощутил, как слова Сиромахи насквозь прошили те мелочи, что обычно понимаются под жизнью, и коснулись, причем именно робко и тревожно, о чем свидетельствовал весь его облик, самого главного – того, что следует понимать под жизнью… Наверное, улыбка Столярова стала после этих слов естественной, потому что Сиромаха вдруг ободрился.
– Я давно за вами наблюдаю, – сказал он. – Вы все какой-то неустроенный, словно прежде и не жили, а каждый день сызнова…
– Может быть, может быть, – вдумчиво ответил Столяров, еще не вполне понимая слов Сиромахи. – А как надо?
– Ну! – Сиромаха даже повеселел и в тон ему добавил: – Никто не знает, никто не знает… Да и люди все разные – какие уж тут рецепты! Только мне кажется, что всегда надо помнить, что у Бога никого, кроме нас, нет. Это главное, а там уж, там… – И он весело засмеялся, махнув рукой, и настороженно, как будто напрягшись, с опаской глянул Столярову в глаза.
И только ночью, уже лежа в постели, Столяров стал понимать сказанное тогда Сиромахой и понял, как ему показалось, даже больше, чем тот сказал, и, может быть, и хотел сказать. Что значит – никого у Бога, кроме нас, нет? А собаки и другие звери? А цветы и деревья? А реки и моря – они ведь тоже живые!
Но нет, тут в другом было дело – в том, что каждый должен думать именно так – именно что у Бога, кроме него, больше никого и ничего нет! Только так! Потому что только так и можно жить, а иначе – смерть. Ты – главный, первый, самый любимый; в тебе Бог; Бог – в тебе, а ты в Боге! И это вовсе не гордыня какая – это Божья воля. Бог там и начинается, где рождается это самое Я. «Самосознание материи» – какими лживыми, какими плоскими оказались теперь эти привычные слова, засевшие в голове с далеких бессмысленных времен! «Материя» – какая пошлость! «С лавсаном материя» – вот ее место в жизни. Дрянь какая-то. Нет, ты – выдох Божьей любви, парус, наполненный Его одиночеством и трепетно идущий в неведомую, но сладкую бездну общей с Ним жизни. Путь твой вечен, и след твой не сотрется в благодарной Его памяти, и неживое станет живым. Но… зачем?
– Потому что это хорошо, – сказал тогда Сиромаха. – Ведь это так просто, когда выбор невелик – жить или не жить. Попробуйте выбрать, и вы непременно выберете жить.
– А если нет?
– Никакого «нет» нет.
– Но значит, нет и выбора?
– А выбор есть.
– Но что же это?.. Это тайна?
– Да и тайны никакой нет! У Бога нет от нас тайн и в принципе быть не может. Ни одной! Ведь если человек не понимает таблицы умножения, то это не означает, что она – тайна. Просто таблица умножения еще не вошла в круг его понятий. А как только войдет, он станет думать, что и всегда ее знал. Да так оно и есть: они ведь всегда жили рядом, человек и таблица, и он просто перевел взгляд и увидел ее – как дерево за окном, которое не видно из детской кроватки, но видно, если ребенка возьмут на руки. А оно, дерево, задолго до его рождения было; так и Бог. Ребенок ручки свои видит и пугается их. А чтобы не пугался, его пеленают. А потом он привыкает, а еще потом понимает, что руки – это часть его самого. И никакой тайны здесь нет. Бог – это мы, а мы – это Бог. Все очень просто. Он растет в нас, постоянно оживляя неживое.
– Оживляя знание?
– Не нужно здесь никакое знание! – Сиромаха опять улыбался. – Я же сказал, что Бог – это мы, а мы – это Бог. Разве Бог не знает нас, а мы Бога?
– Не всегда. Если – мы. Со временем. – Столяров сбивался.
– Да ведь и времени нет! Ну, что такое время? Представлять Бога во времени все равно что представлять Его в… в халате! Глупость же несусветная! Отбросьте вы земные привычки и понятия – и вы увидите и поймете Бога. Нельзя земным аршином ни Вселенной огромной измерить, ни атома ничтожнейшего. Но все измерить можно, если почувствовать, что никаких размеров не существует, что нет ни большого – ни малого, ни вчера – ни завтра, ни близко – ни далёко, ни там – ни здесь. Но все было, есть и будет везде и всегда, и это все – едино, и это все – мы. Вы – это я, а я – это вы, и мы – Бог.
Сиромаха сел тогда напротив Столярова. Лицо его было светло и открыто, а серые глаза, обычно совершенно незаметные, стали вдруг большими и ясными, и Столяров неожиданно понял, что видит в собеседнике самого себя, и лицо Сиромахи – его лицо, и он знает, что Сиромаха думает, и понимает его как самого себя. И трехцветный котенок, вышедший из-за угла их «трущобы», озиравшийся и нюхавший воздух, тоже вдруг оказался им, Столяровым. И ворона, гаркнувшая вдруг в плывущей вершине тополя, тоже была им, Столяровым. А сам он, прежний, стал вдруг зыбким и летучим…
О проекте
О подписке