По выходным и праздникам Павёлка ходит в церковь – смотреть на ангелов. Он бы и чаще ходил, только поп Василий бывает в Толгоболи наездами: отслужит службу, повесит на двери замок и обратно – в Большой Город. Благо пути всего 20 минут, через мост переехал – и уже там.
Подходит Павёлка к закрытой церкви, трогает замок, заглядывает в щелку. Но ангелы живут у дальней стены, и разглядеть их отсюда не получается.
– Запер он вас, ага, сидите, чего уж! – говорит Павёлка для отвода глаз, чтоб не выдать тайну.
Сам-то он давно знает, что ангелы умеют выбираться из-под замка. Разгуливают потом по всей Толгоболи, как цыплята, скачут по окрестным полям, мелькают меж стволов березовой рощи, плещутся в Волге, а, может, и на тот берег переплывают, в Большой Город, они такие.
Но к приезду попа Василия успевают назад воротиться, шмыг на свое место, будто всегда тут и были. И стоят, хитрецы, слушают, как толгобольские старухи им песни поют.
Павёлка у алтаря усмехается, двумя глазами ангелам подмигивает (одним он не умеет), а те – и бровью не ведут, таятся.
Вот кончится служба, скажет поп Василий торопливое напутствие, громыхнет замком и бегом на остановку: полуденный автобус пропустишь – будешь до вечера по Толгоболи слоняться, у них там перерыв.
Походит Павёлка вокруг церкви, похитрит на всякий случай, да и ляжет где-нибудь в траву. Только зажмурится – ангелы тут как тут: чует Павёлка сквозь веки их солнечную чехарду. Выбрались, значит, на волю, играют.
Откроет глаза – и нет никого – только береза ветками шевелит – попрятались.
Закроет – и сразу брызнут из-под каждого листочка, поднимут ветер, обступят Павёлку и словно беличьей кисточкой сердце щекочут.
Заноет сердце, замрет сладко и покатится золотым колесом по небу. И увидит Павёлка сон.
…будто идет он один посреди пустого места, вокруг ничего нет. Смеркается, белеет в темноте дорога. Вдруг прямо перед ним – Город! Сияет, как сотня радуг, вьется вокруг горы, а на самой вершине – янтарная башня-свеча.
Стоит Павёлка сам не свой, духом захваченный. Льется Город в глаза, как живая вода, зажигает внутри ответную радугу-радость. И хочет Павёлка скорее туда попасть, бежит навстречу, а под ногами вдруг – пропасть бездонная: край Земли.
И видит Павёлка, что гора, на которой Город, прямо в небе висит. И нет к ней ни моста, ни брода…
Ходит Павёлка по Толгоболи, ищет, кому сон рассказать, никак не найдет. Жители все давно в Большой Город перебрались. Остались в Толгоболи одни старухи, да и тех нет. Каждое утро на рынок уезжают: продавать городским людям крокусы-да-флоксы.
Всего в Толгоболи три улицы: две вдоль Волги, а третья – от реки к автобусной остановке, Главная. На ней раньше и школа стояла, куда Павёлка три года в первый класс ходил.
Потом всех детей увезли в Большой Город учиться. А Павёлку в городскую школу не взяли. Ведь он – дурачок, и родители у него от водки умерли.
Вскоре приехала в Толгоболь сердитая тетка в фуражке, искала Павёлку на всех трех улицах, хотела сдать в специальное место, вроде тюрьмы. Но старухи его не выдали, пожалели. А еще кривая Лукерья открыла, что он умеет радикулит лечить.
– Поводит, – говорит, – ладонками над поясницей, прострел-то и отпустит! Лучше всякого Кашпировского!
С тех пор старухи стали Павёлку беречь и пастухом оформили.
Жили тогда в Толгоболи четыре козы и корова Изаура. Выгонит их Павёлка за огороды и завалится поскорей в траву, закутавшись в кофту кривой Лукерьи. Сны смотреть.
…и снится Павёлке, будто растут из неба вниз головой цветы. То распустятся, то закроются, а сами – огромные! Один своей тенью всю Толгоболь накрывает. Разговаривают цветы меж собой без единого слова, гудят на разные голоса.
И все небо цветами горит, и ночь никак не наступит: светят они во тьме ярче всяких звезд. Лезет Павёлка на сарай – поглядеть поближе. Да не может никак ухватиться, смотрит – а вместо рук – огненные лепестки. И сам он – цветок…
Умерла Лукерья, корову Изауру сменила рыжая Марианна, Кашпировского – поп Василий. Раздался Павёлка в плечах – вся одежда трещит. Две улицы в Толгоболи заросли лопухами. А на Главной открылся Коммерческий Ларек «Ариэль».
Опустевшие от старух дома стали занимать дачники из Большого Города. Павёлку они не обижали, но и здоровались не всегда.
Помнётся Павёлка у забора, посмотрит, как те чай пьют, поулыбается без ответа. И уйдет восвояси. Вроде и есть люди, а вроде как бы и нет.
К вечеру вернутся с рынка уцелевшие старухи, усядутся на низкую скамейку в лопухах и начнут костерить дачников. И «хапугами», и «прохиндеями», и «японскими городовыми».
Подойдет Павёлка послушать и попадет под горячую руку. «Олух царя небесного», «статуй недельный», «пугало», «паноно» и еще какое-то: «папандополо». Отведут душу, а потом жалуются, как Милиция их с рынка гоняет, штрафы дерет, а флоксы-да-крокусы в урны выбрасывает.
Милицию Павёлка хорошо помнит. Это ж та самая злая тётка, что хотела его в тюрьму сдать. Злится теперь на старух, наказывает.
Сядет солнце, замычит печальная Марианна. Разойдутся старухи по домам: смотреть сериал. А Павёлка спать ложится – чего еще делать.
…и снится ему, будто идет он рядом с самим Господом Богом. Бог – молодой, как в церкви нарисован. А вокруг дома огромные, одинаковые – Большой Город. Вот заходят они в один такой дом, залезают на крышу. И говорит Бог: «Пришел Мой час». Затосковал Павёлка, кровь потекла вспять. Бухнулся в ноги, схватил за платье: «Куда ты? – воет. – Не уходи!»
А Бог положил ему на голову ладонь, утешает. Затих Павёлка, и так хорошо ему стало, так сладко – как не бывает.
А Господь тихонько его голову отодвигает. Чует это Павёлка, да не может очнуться. Отвернулся Бог – и шагнул с крыши. Только тут Павёлка вскочил…
Порой у толгобольских старух гостят другие – покрепче – приехавшие на поклон к Толгской Богоматери, в обитель, что стоит чуть ниже по Волге.
Раньше там жили только ласточки, и одичавшие ангелы осыпались со стен. Павёлка забрался туда однажды, да перепугался до икоты, когда на него упал и тут же рассыпался в пыль ангельский пальчик.
Теперь, говорят, все иначе. Живут в монастыре живые монашки, и матушка Варвара кормит их постным борщом. Но Павёлка все равно боится. Вдруг ангел без пальца затаился где-нибудь и ждет? Лучше уж он будет со своими знакомыми, из запертой церкви, в жмурки играть да слушать россказни заезжих старух.
– В городе у нас был блаженный, дедом Кузякой звали, босиком ходил в любые морозы. Как-то в войну забегает он к нам в детсад. Хлопнул в ладоши: «Бежим со мной!» Мы все и помчались. Он нам конфеты давал ведь. И только отбежали чуток – бомба прямо в детсад угодила! Одни головешки остались. Так-то.
– Осподипомилуй, – шепчут старухи и расходятся по домам, чтобы завтра попасть на раннюю службу.
Засыпает в лопухах и Павёлка.
…и видит, будто идет к нему по Волге старичок, в бороде запутался.
– Ты кто таков? – окликает Павёлка.
– Павёлка я, – отвечает, – поп из Рыбьей слободки.
– А чего это ты по воде гуляешь?
– Образок ищу, – вздыхает рыбий поп. – Отцово благословение.
– Как же он у тебя в Волге потерялся?
– Утоп вместе с городом! Слыхал про Мологу? Идем, покажу!
Цапнул старичок Павёлку за руку и тащит в реку. Павёлка – плыть, а вода – твердая, только пружинит слегка, как мох. Старичок усмехается и вперед бежит. Побежал за ним и Павёлка.
Очутились они враз на широком месте. Кругом вода, берегов не видать.
– Теперь под ноги смотри! – велит старичок. – Вон она, Молога-утопленница.
Пригляделся Павёлка, а внизу – подводный город: улицы, заборы, даже фонари. На звоннице – колокола сами собой колышутся, только не слышно ничего. А из окон в домах выглядывают водяные старухи.
– Они, – объясняет поп, – уезжать не захотели.
– Чем же они дышат?
– Господь им на удочке воздух в горшках спускает…
Любит Павёлка лежать на берегу Волги. Песок под щекой осыпается, бежит по своим делам. Жужжат на реке моторки, гонят волну. Качаются привязанные к мосткам тихие лодчонки. А другие – лодочные старухи – валяются брюхом к небу на песке, как большие дохлые рыбы.
За Толгоболью Волга изгибается и скрывает себя в речную тайну: излуку. Только длинные баржи знают, что там за поворотом. И Павёлка порой летает туда во сне.
Летит он над незнакомой родной рекой, щекочут живот прибрежные сосны, поднимают головы усердные рыбаки, гудят белые пароходы, плывущие назад, к сельцу Толгоболь, где спит на берегу Павёлка, олух царя небесного. Спит и спит.
Блаженны безымянные творцы узоров, сплетающие нити судьбы, ткущие полотно жизни, где все повторяется, как припев бесконечной песни, но каждый раз по-своему, на новый лад.
Где все неповторимо.
Блаженно ваше безликое вольное племя, уходящее корнями за край времен, в тридевятое царство, где все растворяются во всех, где каждый поворот руки прошел сквозь толщу поколений и повторяет движения праматерей.
Блаженны ваши цветы и звери, львы рыкающие, полканы, тяни-толкаи, кони-цапли на тонких ногах. Блаженны круги и перекрестья, листья и капли, ягоды и лучи.
Цветите, растите, будьте. Пойте нашу общую, нашу всегдашнюю песнь.
У Лукерьи на двери, на старой, высушенной солнцем многих лет, выбеленной снегом многих зим доске – василек-растрепка расцвел. Чтобы в дом войти, надо с цветком поздороваться. Почешешь его мизинцем под подбородок, он и рад: листьями плещет, хохочет – того и гляди сорвется с места и поскачет, брыкаясь, в чистое поле, как несмышленый телок.
Лукерья порой нарочно свой цветок расщекочет и выпустит – пусть проветрится. Бывает, тот домой и не вернется. Ни к ночи, ни через день.
Тогда Лукерья разводит краску в яичном желтке и новый рисует, краше прежнего. А на беглеца не обижается, только вздохнет иногда: как он там на вольной воле, всё ли ладно, всего ли довольно?
Случается, пойдет Лукерья в лес за крапивой или на луг – зверобой с полынью собирать, и встретит свое чадушко – одичавшее, обветренное, очень довольное.
Вон стоит, старой ольхе под бок прилепился. Или вон – с муравьиного пня кивает. Помашет Лукерье издалека и снова с бабочками перемигивается. У той сердце и успокоится: ничего, прижился.
Зимой рисует Лукерья свои цветы на снегу. Веточкой, которую ветер с дерева сдул. Заметет цветы метель, уйдет красота под снег, а весной побежит бурными ручьями в овраги, умоет спящую царевну-землю и проснется та краше прежнего…
А Лукерья палкой в грязи нарисует солнце – в помощь весне.
Вообще-то, ее звали Лидия. Но это имя всегда казалось ей чужим, точно необитаемым. С детства она ясно чувствовала, что врет, называя себя так. И простой вопрос: "Как тебя зовут?" – всегда вызывал у нее секундное замешательство.
Она пыталась сжиться с именем, сделать его своим, собственным, обжить. Крутила и так, и эдак: Ли-да, Ли-ди, Ли-до – но оно никак ей не шло, топорщилось, как одежда с чужого плеча.
Когда она нарисовала первый узор, то вдруг услышала в его изгибах и повторах свое настоящее имя. Оно было странным, старинным. Конечно, мама никогда в жизни не могла ее так назвать: Лукерья Георгиевна.
Как-то само собой отменилось и отчество: Германовна. Но она этого почти не заметила, ведь за ним не стояло никакой реальности, кроме строчки в свидетельстве о рождении.
Новое имя сияло перед ней, словно солнце в ночном небе. Оно прокатывалось во рту, как речная галька, распускалось подобно цветам и хвостам райских птиц, которые тогда впервые стали являться ей в минуты между сном и явью.
Оно бурлило и брыкалось, само рвалось наружу, как потоки талой воды из-под осевших сугробов.
Потом она вспомнила: именно так звали прабабку, умершую задолго до ее рождения. И поняла, что это правильно: новое имя вплело оторванную нить ее жизни обратно в полотно рода.
Диковинные звери приходят к Лукерье в дом. Возьмет она кусок глины, помнет, не глядя, а потом вдруг – будто дверь распахнулась – уже знает, кто у нее в руках. Барашек-круторожек или лошадка-тонконожка или пес-мокронос.
Теперь Лукерья по сторонам уже не зевает. Белым лицом над глиной склоняется, как Луна над спящей Землей, быстрыми пальцами рвет, катает, вытягивает…
Как откроются у зверя глаза, начинает Лукерья с ним разговаривать. И слова-то все чудные, непривычные. Откуда они берутся, Лукерья не знает – никто с ней никогда так не говорил. И она ни с кем.
И все чудится ей, будто это сама глина, сама Мать-Сыра-Земля сквозь нее своих чад окликает и пестует.
"Раскрасавица моя, разумница, ладушка-ненаглядушка, за ушко да на солнышко, округляйся животок, загибайся коготок… Раз копытце, два копытце, выходи воды напиться…"
Лукерье немного страшно, словно она ворожит. И радостно, будто рожает.
После стоят звери на столе, обсыхают, оглядываются, в себя приходят. А Лукерья лежит пластом, и у нее едва хватает сил, чтоб улыбаться.
В минуты между сном и явью, стоит Лукерье закрыть глаза, вспыхивают перед ней в темноте яркие, словно солнцем очерченные цветы, сплетаются узорами ветви, слетаются, сверкая ярче зарниц, жар-птицы с каплями огня на каждом пере…
В мгновение ока вырастают небывалые деревья до небес, раскидываются, словно скатерть-самобранка, поля оглушительного разнотравья, и летят по ним – быстрее стрел, легче ветра – красные кони с лебединым изгибом шей.
Одни образы сменяются другими, так что Лукерья не успевает перевести дух. Голова начинает кружиться, и в глазах рябит, будто в жаркий день смотришь на реку с сильным течением.
Но едва Лукерья пытается вглядеться в какую-нибудь картину, чтобы запомнить детали, как все расплывается, краски смешиваются и гаснут, и вот перед ней только темнота и привычные очертания домашней утвари.
Лукерья набирает воздуху полную грудь, будто в омут собралась прыгать, и опять закрывает глаза.
Маятник в часах успевает качнуться только в одну сторону – а река уже вновь подхватила Лукерью и понесла, как щепку, сквозь радужный ирий сад.
О проекте
О подписке