Читать книгу «…Ваш дядя и друг Соломон» онлайн полностью📖 — Наоми Френкеля — MyBook.
image

Нет. Не отрицаю, что были у меня серьезные причины просить мою жену раздеваться на моих глазах без церемонии задувания пламени лампы каждый вечер, в течение более сорока лет. Просто я полагаю, что все, что по своей природе должно быть открыто, и должно обнажаться. Но как это объяснить было Амалии? Добрая душа моей половины упряма была, как мул. Убедить ее в чем-то, что ею не принималось – дело безнадежное. А я старался, так старался, изо всех сил. Амалия не только гасила лампу, но бежала с рукой на пуговице к окну, прикрыть его занавеской, чтобы, не дай Бог, ни один лучик не упал на ее наготу, и чтобы не увидел ее даже птичий глаз. Я тем временем сидел в темноте и слышал, как шуршат одежды, спадая с ее тела. Раздевание у нее тоже имело свою церемонию. Каждую вещь она аккуратно складывала по множеству складок, платье завешивала в шкаф, и скрип дверцы каждый вечер резал по моим нервам. Затем раздавался ее голос в темноте: «Соломон, зажги свет, сдвинь занавеску, открой полностью окно!»

В отношении полного раскрытия окна Амалия была особенно решительна, ибо всегда сверх меры заботилась о здоровье. Десятки раз она была ответственной в комиссии кибуца по здравоохранению. И должность эту исполняла отлично. Накопила большие знания о болезнях, лекарствах, врачах, больницах, санаториях. Вообще обсуждение болезней было ее любимой темой. Она знала, чем болеет каждый член кибуца, и каждому давала полезные советы. И один из главных был: спать у открытого окна, весной, летом, осенью и зимой. Именно это больше всего выводило меня из себя. Во всех комнатах, где мы с ней проживали, занавески порхали на ночном ветру. Сколько раз она подтрунивала надо мной по поводу моего курения и черного кофе, и вот же, добрая и верная моя Амалия, несмотря на все свои медицинские знания, заболела раком, а меня он обошел.

Окно раскрыто, занавеска колышется на ветру, как и все ночи с Амалией, но ночи эти беспощадно скучны – Господь, Бог ночи, изливает на меня свой гнев, посылает в меня все стрелы из своего колчана. Смилуйся надо мной, Господи. Но этот бог злой, не хочет слышать меня. Голос Амалии доносится шепотом из всех углов комнаты: «Чего ты переполошился, Соломон? Зажги в комнате свет, Соломон».

Когда же я зажигал свет, Амалия лежала в постели, прямая, как проведенная по линейке линия. Весной была покрыта верблюжьим одеялом до подбородка, летом – простыней, осенью возвращалось верблюжье, а зимой – пуховое. И всегда – до подбородка.

«И не читай допоздна. Соломон, отучись от этой дурной привычки. Эта маленькая настольная лампа портит зрение». Указание не портить зрение было последним ее вечерним указанием и началом погружения в сон. Голова ее падала на подушку, и она мгновенно засыпала. Я же растягивался рядом, зажигал настольную лампу и погружался в чтение до того, как ее будильник показывал двенадцать. И глаза мои, несмотря на возраст, видят нормально.

Распорядок жизни Амалии был постоянен. Только три раза в неделю порядок этот нарушался. Каждую среду в кибуце показывали кино. Она ожидала этого всю неделю. Вечером, за час до начала фильма, она бежала в столовую и обвязывала кухонным полотенцем два стула для нас. Я не поддерживал эти обвязывания. Но вам уже ясно, что мое влияние на Амалию было почти нулевым.

Необычным для нее был также канун субботы и субботний вечер. Уже в четверг она возвращалась раньше обычного с работы с тарелкой яиц, маргарином, мукой и еще какими-то добавками для приготовления субботнего пирога. В этот час я тоже был уже дома, лежал в постели и читал газету. Войдя в дом, Амалия тотчас приступала ко мне, требуя прекратить читать газету, облачиться в передник и начинать сбивать яичный белок, смешать маргарин с сахаром, выжать сок из лимона… Мне не трудны были все эти работы по приготовлению пирога, выводили из себя лишь всяческие связанные с этим патетические восклицания. В пять после полудни начинался канун субботы.

Адас, Мойшеле и другие гости приходят к нам, Амалия ставит пирог на стол и торжественно громким голосом провозглашает:

«Вот, пирог, приготовленный Соломоном».

Верьте или не верьте, после такого провозглашения у меня возникала боль в животе. Естественно, все хвалят Соломонов пирог. Не помогали никакие попытки с моей стороны доказать, что мое участие в приготовлении пирога минимально. Меня призывали не скромничать. Не раз умолял я Амалию прекратить всю эту патетику. Не помогало. И каждый канун субботы, в пять после полудня она восклицала, а у меня начинались боли в животе.

Уже весь кибуц знал и верил, что я мастер по выпечке пирога. Все девицы завидовали Амалии, у которой муж такой прекрасный кондитер. Я ненавидел все это. Но нет и не было у меня претензий к Амалии по поводу действительно вкусного, ароматного пирога. Помогать ей в уборке квартиры каждый четверг после полудня она категорически не позволяла.

«У тебя обе руки – левые, Соломон. Невозможно на тебя положиться в деле уборки».

Платок на голову, тряпку от пыли, метлу, ведро, совок – в руки, и она трет, чистит, скребет и гонит меня по всей квартире.

«Уходи отсюда, Соломон, ну, уходи же».

Окна и двери распахнуты, вода течет из всех кранов, и нет у меня места, где присесть и дочитать газету. Только лягу на кровать, она тут как тут – поменять постельное белье. Нужно ли, не нужно – простыни и наволочки обязательно сменялись каждый четверг. Амалии доказать невозможно, что нет в этом необходимости.

Добрая жена моя аскетически заправляла, как и простыни, свою жизнь в принципы чистоты и порядка. Ах, этот четверг! Из года в год! Но было и нечто приятное в этом дне. Ведь вслед за ним приходила пятница, когда все уже было вычищено и упорядочено. И тут Амалия получала удовольствие, приволакивая из подсобки выстиранные горы белья и одежды, – гладить их и складывать, – трусы и майки, носки и платки, платья, брюки, рубахи. Все это было упорядочено в шкафу, как строй солдат, готовый к параду. Не могу не признать, что наводимые ею порядок и чистота упорядочивали и мою жизнь. Хотя на такого явно богемного человека, как я, у которого вечный беспорядок в душе и сознании, эта упорядоченность не производила особого впечатления.

В пятницу, после обеда, выходила она поработать в огороде, выпалывая любой сорняк. Всегда в руках ее были цветы, которыми она украшала квартиру, чтобы в ней ощущался вечный праздник. В душевой нагревается вода. В пятницу – душ особый, не такой, как в будни. Амалия облачается в праздничное платье, я – в чистую белую рубаху. Остается у нас час до ужина, и это час особый. Оба сидим, разодетые, вычищенные, пахнущие, расслабленные, в нашей прибранной и вылизанной квартире, играем в шахматы, как в дни молодости. Только тогда мы играли в читальном зале, а последние годы – в нашей квартире.

Все годы я был чемпионом, а она почти чемпионка, но в пятницу я давал ей фору, чтобы и она ощутила вкус победы. После партии идем в столовую на праздничный субботний ужин и не возвращаемся домой, как в обычные дни, а направляемся в дом культуры, выпивая на десерт стакан чая, закусывая его беседой с друзьями.

Поздно ночью возвращаемся домой, и квартира все еще пахнет чистотой, и ждет нас выутюженная белизна постели.

Решительным движением руки отодвигает Амалия свой чудовищный будильник, и глаза ее тихи, мягки, щеки пунцовеют. Амалия – женщина как все женщины! Нравится она мне, ее мужу, но даже в субботнюю ночь, коснувшись пуговицы, она бежит гасить свет и опустить занавески на окнах. Именно в субботнюю ночь, когда мы особенно близки, она еще более беспокоится, чтобы окна были абсолютно закрытыми. Мне же так хочется отбросить занавески и дать свету от фонаря омыть наши тела.

Следующий день – сама священная суббота – также необычна. В этот день Амалия обычно спала до десяти. У меня же сон намного слабее.

В послеполуденные часы начинала она готовить стол к приходу гостей. Точно в пять часов у нас появлялись Адас и Мойшеле, усыновленные нами дети. Бедная моя Амалия не могла рожать.

Вечером общее чаепитие в столовой было временем начавшегося еще в канун субботы обсуждения накопившихся в кибуце проблем. Мы с Амалией почти всегда участвовали в этом обсуждении. Причем Амалия обычно в эти часы вязала свитера, жилеты, рубахи. Километры связанных нитей, центнеры пряжи – во время таких обсуждений. Но только мы возвращались с этих дискуссий, глаза ее были уже напряжены: она начинала накручивать свой трескучий будильник. И тут я подхожу к главному.

Рассвет в воскресенье, первый день недели, я особенно любил. Я вообще люблю раннее утро, тихое, мягкое, близкое покою души. И тут раздается треск жестяного чудовища. Амалия вскакивает босыми ногами на холодный пол, сбрасывает пижаму и, абсолютно нагая, как в день своего рождения, бежит к окну делать утреннюю зарядку. Естественно, старается, чтобы снаружи ее никто не увидел. Но она не знает, что я вижу ее из постели, притворяясь спящим. Усиленная утренняя гимнастика в нагом виде является также одним из ее принципов сохранения здоровья. В эти ранние часы наконец-то я видел свою жену раскрытой до предела. Но утро чаще всего бывало серое, вползающее в комнату и навешивающее свою серость на все вокруг и, в том числе, на мою нагую Амалию. И я как бы видел и не видел ее из-за полузакрытых глаз, и она казалась мне незнакомкой, написавшей мне когда-то любовное письмо.

«Соломон, любимый…»

Амалия, тем временем, занята гимнастикой у окна. Сначала напрягает все тело и возносит руки вверх. И я дорисовываю в воображении две мягкие гибкие руки, окунутые в свежий утренний ветерок. Руки Амалии не были мягкими и нежными. Тяжелая работа в течение многих лет сделала кожу ее рук шершавой, покрытой мозолями. Амалия дышит глубоко в заданном ею самой себе ритме. А мне кажется, что ритм этот задал ей этот чудовищный будильник. Я человек тихий, мне ненавистен шум и треск. Стараюсь не прислушиваться к вздохам Амалии. Она, тем временем начинает скакать, и груди ее, твердые и красивые, прыгают в такт скачкам. Про себя я зову жену мою «птичкой», «фейгеле», маленькой полевой птичкой. Но себе признаюсь, что не Амалии, занимающейся утренней гимнастикой, обращено это слово, а незнакомке, написавшей мне любовное письмо: «Птичка, любимая моя…»

Чего это вдруг я называл ее «птичкой»? Почему «моей полевой птичкой»?

Связано это с памятью детства. Однажды воробей влетел в наш дом. Мама помогла мне его поймать. И я гладил и целовал этого серого воробышка, а он судорожно трепетал в моей руке. Мама посоветовала мне отпустить его, потому что «птица любит волю». «Но я люблю воробья» – ответил я маме. «Если ты его и вправду любишь, отпусти на волю».

Отпустил я его и после много дней думал о нем. Почему он трепетал в моих ладонях, ведь я же его так любил. И тогда пришла мне впервые мысль, что не всякая любовь обоюдна. И не любой, которого ты любишь, любит и тебя. Но если любовь твоя истинная, дай свободу любимому тобой существу. Вот я и дал тебе свободу, полевая птичка моя. Не пошел я искать тебя, незнакомка, чтобы поймать в свои сети. Где-то ты живешь, полевая моя птичка, на каком-нибудь винограднике, живешь на воле, заключенная лишь в клетку моей души.

Амалия у окна продолжает бить поклоны, вниз – вверх, вниз – вверх, и тело ее в утреннем свете, как тень, качающаяся на ветру, и полотенце, которым она обмотала бедра, раскрутилось, как и занавеска над ее головой. Мною овладевает сильнейшее желание вскочить с постели, обнять жену, сбросить с голого ее тела этот серый пепельный свет. Но из покрывала этого света выскочит не Амалия, а та самая полевая птичка моих сновидений. Глазами вижу Амалию, кланяющуюся полу и потолку, но обнимаю-то полевую мою птичку, и волшебство сна объемлет меня. И я ругаю, даже проклинаю себя:

«Соломон, ты просто дикарь!»

Да что толку в этих проклятиях? Всех их уносит ветер. Птичка каждое утро – в душе моей и в духе. Каждое утро она возбуждает мне кровь. В свое оправдание могу лишь сказать, что не было у меня иного выхода. Годами сдерживать страсть, видя по утрам нагой свою жену вполглаза, в серых сумерках рассвета, дело вовсе нелегкое. И я могу себе простить это бегство от жены к прекрасной и нежной незнакомке моих сновидений. Так вот я грешил по отношению к своей жене Амалии почти сорок лет.

Прошли все эти утра, прошли годы, лишь жестяной уродливый великан трещит по сей день. Он заполняет квартиру, из которой исчезли все голоса, изводящим душу звуком, и я продолжаю его накручивать каждый вечер.

Этот мерзкий будильник, задававший нам ритм жизни столько лет, продолжает и в эти одинокие мои ночи задавать ритм всех моих размышлений. Он мне ненавистен, эта уродина. Просто ненавистен! Ах, Амалия, Амалия, если бы только последовала моему совету вышвырнуть эту вещь, тишина и покой были бы в обители моего проживания. Господи! Проще простого протянуть руку к тарахтящему великану и остановить его шестеренки. И конец этому треску стольких лет! Квартира пуста. Я одинок. Могу делать, что мне заблагорассудится. Что было, то было, и не обязательно должно продолжаться. Но почему рука моя замирает? Не я, а рука моя не позволяет себе это сделать. Я уже болен желанием шума в этой безмолвной ночи. Но ветер свернулся в горах, будильник Амалии трещит, и я продолжаю его каждый вечер накручивать. И будет он продолжать свой бег, как все годы. Я ненавижу его. Господи, как я ненавижу эту старую жестянку, оглушающую меня. Но нет у меня сил – протянуть руку к вещам Амалии. Не дозволена мне власть над брошенными вещами.

Надо мной властвует злой бог ночи. Окно открыто, как и во все ночи с Амалией. Занавеска колышется на ветру. И вновь проснусь утром, и занавеска будет продолжать развеваться на чистом утреннем ветру. Окно пусто и безмолвно, занавеска колышется в этой пустоте. Нет Амалии, кланяющейся полу и потолку, значит, и нет птички сновидений в моих объятьях. Вместе с Амалией ушла и полевая моя птичка. Сновидение умерло вместе с Амалией…

«Что ты ленишься, Соломон? Встань и зажги свет».

Повелевающий голос Амалии звучит в пустой комнате. Я встаю, чтобы выполнить ее указание. По сути, я всегда делал то, что она просила или приказывала. Лампы отчужденно, без всякой жалости, сеют свой свет на все предметы в комнате. В вазе нет цветов. Пыль покрывает всё. Газеты разбросаны на стульях и креслах, даже на комоде из тикового дерева – гордости Амалии.

Вчера Адас решила навести порядок в квартире. Не дал ей этого делать. Что вдруг? Нет, что ли, у меня сил самому навести порядок в моей обители?

Так уж я разленился после смерти Амалии? Нет. Да, я побежден, но не сдаюсь. Есть еще у меня силы. Да. Мне уже за шестьдесят, но я чувствую в себе еще много сил, требующих выхода, подобно аккумулятору без трансмиссии, и в нем множество клапанов, и каждый раз через какой-то из них врываются силы без всякой пользы. Злой мой бог, да, я стар, но, несмотря на возраст, чувствую себя, как созревший плод, который слишком долго висел на ветке, началось в нем брожение, но никакой пользы от этого.

Я знаю, что ничего не сделаю. Никогда ничего не сделаю. Электрический свет мне мешает. Этот сильный свет охлаждает мою горячность, ослепляет мои глаза и сердце. Амалия всегда хвасталась, что у нее в квартире восемь источников света. Большая люстра с семью подвешенными лампочками. Что со мной творилось, когда она зажигала все восемь? А теперь они составляли мне общество в пустой ночи. И будильник Амалии, показывающий без пяти двенадцать? Через эти пять минут завершится первое апреля горькой шуткой моего существования. Есть у тебя пять минут, Соломон.

Первым делом, погашу весь свет. Зажгу свечу. Праздничная ночь. Поставлю свечу на подоконник. Дрожит пламя, бросая на стену трепещущую тень. Что я делаю, пока горит свеча? Я пишу. Это не просто мелкие записи. Я пытаюсь рассказать, что происходило в последние годы нашей жизни. С какой целью? Быть может, потому, что пришел день, когда уже нельзя разбазаривать время. Я – как мелкий торговец, считающий гроши один к одному, собираю, храню, – дистанцируюсь, как монах, от роскоши мира, чтобы добыть ломоть хлеба моему дому. Нет, я богач, который растратил свое богатство щедрой рукой, без всякого счета, и теперь считаю часы, дни свои, силы и возможности, и храню то малое, что мне еще осталось. Во имя этого малого я смогу стоять на страже. Чтобы продолжать жить, мне необходимо кричать, звать на помощь самого себя. Молодые говорят, что привилегия крика, клича, сигнала тревоги принадлежит им. Старикам – молчание. Нет! В молодости я слишком много молчал и мало кричал. Думаете, я, Соломон, молчал из скромности? Я не страдаю скромностью. Как и не являюсь отличным кондитером. В молодости говорил мало, ибо не было о чем говорить. Молодые заняты сверх меры своей молодостью. Теперь, когда я постарел и овдовел, у меня есть, что сказать. Тяжки по утрам счеты с прошлой жизнью. Тяжки по утрам грешки мои малые, накопившиеся за последние годы; дела, уже покрывшиеся плесенью, и все же поднимающие головы по утрам и распространяющие ядовитый запах. Когда же придет очищающий поток? Просветляющая жизнь река, которая омоет и очистит? Тут, у стола, в трепещущем пламени свечи? Нет. Лишь крик очищает. Крик во имя просветления и очищения. Не уверен, что молодые мои поймут меня. Просветление и очищение необходимы человеку, глядящему в прошлое, а не молодым, глаза которых обращены в будущее. И все же явлюсь со своим предложением к Адас, Мойшеле и Рами. Занесем все на бумагу. Амалия дала бы на мое предложение ясный ответ:

«Снова блуждаешь во сне, Соломон».

Да. Я блуждаю во снах. Пока я мечтаю, я жив. Умрут мои мечты и сны, умру и я.

А я… я хочу жить.