Мэиру
Господи, солнце уже взошло над вершиной горы. Проспал. А ведь я решил, что сегодня у меня не обычный будний день, а рабочий. И вот надо же, потерял несколько драгоценных часов.
Надо торопиться. Итак, эти долгие дни скорби обозначились для меня печальной праздностью.
Вот уже шесть недель, как я исключил себя из жизни, уединился с самим собой и своим горем: Амалия моя ушла в мир иной.
Письменный стол я придвинул к окну. Кипы бумаги громоздятся на нем.
Молодые откликнулись на мое предложение начать разговор между нами и откровенно, не оставляя ничего на сердце, доверить бумаге все еще отзывающуюся в нас болью историю. Быть может, тогда нам удастся поставить в ней точку.
Две недели прошло с тех пор, как я послал им письма с просьбой описать события, произошедшие с нами всеми. Каждый так – как он их видит, переживает и оценивает.
Я, со своей стороны, занялся именно этим, написал целый свиток. Эти исписанные листы на письменном столе – тому свидетельство. По сути, целая книга.
Я еще не читал записей молодых. Я терпеливо ждал, пока завершится наш диалог. Я хотел прочесть все за один присест. Одним ударом. Именно такой сильный удар может помочь найти выход.
Именно этого я добиваюсь: помочь им и себе выбраться из лабиринта, в который мы попали.
Омылись ли мы правдой в просветляющей реке исповеди? Очистились ли? Была ли необходимость вызывать тени прошлого, будить воспоминания о столь болезненных событиях? Прочту и увижу.
Но час уже не ранний, и я боюсь начать чтение. Глаза мои устремляются к рыбным прудам в долине. Воздух уже прогрелся, и над прудами курятся туманные дымки, маревом подрагивая в пространстве. Множество тонких столбиков пара пляшет над поверхностью вод. На горизонте, над прудом, вздымается в небо одинокая дум-пальма. И чудится, сквозь эти дымки, дерево приближается ко мне. Одинокое, оставшееся от множества своих сестер, которые были выкорчеваны плугами и тракторами.
Сорок лет минуло. Не было этой цветущей зеленой долины, а лишь высохшая серая степь. Пришли к нам степные жители, сельчане и бедуины с жестким предупреждением: «Не трогайте дум-пальмы!» По всей степи и в горных ущельях кругами росли кусты дум-пальм, протягивая испепеляющему солнцу свои колючие жесткие листья. С первым зимним дождем дум-пальмы приносили плоды, желтоватые, твердые, кисловатые на вкус. Оскомина заставляла содрогаться все тело, словно это были плоды мандрагоры. Дум-пальмы вообще расположены к росту, чтобы стать деревьями между деревьев. Но стада коз обгрызали молодые ростки, и их острые зубы обрекали эти ростки участи кустов. Сотни лет шла война на истощение между дум-пальмами и козами. Победили в этой войне сабельно острые зубы, пальмы проиграли, превратившись в низкорослые кусты. Сельчане и бедуины добавляли к своему предупреждению: «Под каждой дум-пальмой погребен герой».
Рыхлят степняки сухую скудную землю, сеют то, что должно дать пищу человеку и животному. Верблюд и осел, бык и женщина – сгодятся тянуть деревянный плуг. Богатые пашут на верблюдах и ослах, бедные – на женщинах.
Каждый куст дум-пальмы осторожно огибали зубьями плуга, чтобы не потревожить кости героев, покоящихся вечным сном под корнями. Вокруг каждого куста образовались девственные пяди земли. Испепеляющее солнце, жаркий ветер, острые зубы коз и жесткая земля – все ожесточились на эти кусты дум-пальм.
А годы шли, годы благословенных дождей и годы засухи, и последние явно одолевали первые. Кусты дум-пальм дают плоды и в засушливое время. Зимний ветер разносил их семена по всей степи. Из века в век множились дум-пальмы, из века в век плодились герои. В мазанках, хижинах, в шатрах Кидара росли и множились легенды о бесстрашных делах мертвых храбрецов. В степи уже нет куста дум-пальм без героя и героя без куста дум-пальм. Каждый куст, обгрызенный козами, был как живой памятник.
И тут пришли мы. Тракторами и железными плугами прошлись по следам верблюдов и ослов. Нам не преграда – ни кусты, ни герои, ни легенды. Дум-пальмы были с корнем выкорчеваны, и земля на их месте превратилась в тончайшую пыль. Клубами этой пыли возносилась ввысь земля, словно мертвые души исходили духом из-под корней. Ветер подхватывал эту пыль. На крыльях ветра оставили дум-пальмы эту степь навсегда. Но некоторые из них, обойденные плугом, освободились от козьих зубов, тяжести земли, засухи, и начали расти. Вознесли стволы, развернули кроны, как вот эта, над прудом. Новые легенды стали ткать эти дум-пальмы в долине. Легенды? Нет, жизненные истории.
Я добавил свою исповедь к исповедям молодых. Придет день, и мы обменяемся ими. И тогда все будет раскрыто. Быть может, откровение сердца решит все проблемы. Еще настанет день, когда Адас и Мойшеле пройдут по тропинкам, пересекающим долину, между прудами, и присядут под ветвями дум-пальмы, как все влюбленные наши в жаркие летние ночи.
Я должен, в конце концов, приступить к чтению. Да простят меня дорогие мои, но начну с собственных записей.
Рассказ мой начинается в полдень. Ровно в двенадцать, как обычно, я вышел из дому в сторону столовой – пообедать, взять газету и письма, которые, быть может, присланы мне. Весна пришла в засушливую нашу долину жаркими днями. Я шел, погруженный в думы, сняв шляпу. Лысина моя сверкала на солнце. Капельки пота выступили на ней, и я с большим трудом взобрался вверх по тропинке в столовую. Добрался до дома культуры. На ступеньках веранды сидели мальчики и девочки. Сверху я казался им ужасно смешным со своей сверкающей лунообразной лысиной, петляющей по тропинке. Они смеялись. Донесся голос мальчика:
«Это луна движется под солнцем!»
Я был уязвлен до глубины души. А на душе у меня и так было тяжко. Добрался до столовой, открыл газету и увидел дату: «Первое апреля».
Это меня еще больше уязвило. Газета дрожала в моих пальцах. Словно бы все, что случилось со мной в последний месяц было не более чем первоапрельская шутка. Тридцать дней прошло со дня, как умерла моя жена Амалия.
Целый месяц меня не интересовали даты. Я молчал. Точнее, не совсем молчал. В общем-то, я молчун по природе, но в этот месяц слишком разговорился. Не было у меня выхода. Тридцать дней мой дом напоминал улей. С дальних и ближних мест приходили выразить соболезнование. Люди сидели у меня с утра до вечера и с вечера до утра. И о чем они собирались говорить со мной? Старались отвлечь меня от моей Амалии. Даже о патефонах говорили, о певцах, о популярных песнях. Как будто можно выразить уважение памяти моей Амалии какими-то куплетами. Это ее никогда не интересовало. Всего в двух гимнах она подпевала: в «Атикве» и в «Интернационале». И то лишь два раза в год. На первое мая и в праздник, отмечающий дату рождения кибуца. В этих двух случаях весь кибуц ставят по стойке смирно. Амалия почти сорок лет выдерживала эту стойку, с избыточной серьезностью относясь к приказам и праздничным датам. Она замирала, прямая, как линейка, вытягиваясь по весь рост, с руками вдоль тела, и ужасно фальшивила. Ни одного верного звука не могла извлечь из горла.
Хотя первое апреля вовсе не праздник, но о нем все говорят.
Целый месяц после смерти Амалии сердце мое молчало. Считалось, что я всегда должен открывать рот и, естественно, сердце. Но я онемел, а сердце нашептывало в память. Осознавало жизнь моей Амалии. Сердце онемело, и раскрылись уста.
Я вглядываюсь в газету, и дата колет мне глаза, колет в сердце, пробуждая его от онемения. Великая тревога охватывает меня и целый день не отпускает.
Наступил вечер. В эти часы сильный ветер несется с горы. Ветреная ночь. За окном весенняя буря, после тяжкого хамсина, царившего весь день. Ветер напитан пылью, накапливает облака в небе, покрывает око луны, бьет по деревьям, и пространство подобно бушующему морю. Я задыхаюсь, и облегчение не приходит. И никакого выхода, никакой цели нет передо мной.
Что делать в такой вечер, когда сердце не дает покоя, и сквозь это сиротство возникает неотступное желание – читать, действовать, шутить, наконец; пойти к соседу, излить свою душу, как я это делал с моим другом Элимелехом. Давно ушел он из жизни. К кому я пойду со своими бедами? Все друзья мои на том свете. Уходят год за годом. Вот и Амалия, добрая жена моя, оставила меня. Много одиночества в мире. На самое тяжкое – одиночество человека, скорбящего по близкой ему душе.
Сидел я один в пустой своей, полной лишь скорби комнате. Темнело. Электричества не было. Быть может, и это первоапрельская шутка? Решили электрики пошутить и оставили кибуц без света. Все шутят, а я сижу во мраке. Много голосов за окнами. Слышны из транзистора звуки «Праздничной увертюры» Чайковского. Слышны шаги за дверью. Но открывается, скрипя, не моя дверь. Все решили, что дни скорби по Амалии кончились. Шумят на ветру деревья, и где-то пес облаивает встревоженное ветром пространство. Изнывающий любовью кот пронизывает ночь стенаниями. Обрывки разговоров доносятся ко мне сквозь шум деревьев. Голос ветра – словно голос поверх времени. Нет у меня сил выслушивать эти голоса и нет сил погружаться в воспоминания о самом себе. Лучше выйду из дома. Быть может, зайду в дом культуры. Не посещал его со дня смерти Амалии. Нет, еще не пришло время вернуться к старым привычкам.
Погулял вдоль двора, вдоль домов. Во всех окнах мерцают слабые язычки пылающих свечек и керосиновых ламп, делая эту ночь первого апреля необычной. Я ускоряю шаг. Почти бегу в сторону горы. Во тьме ночи, кажется, это не гора, а земля раскрыла свою пасть, чтобы изрыгнуть из нутра своего эту тьму. Луна плывет между облаками, ныряя в них бледной охлаждающей лодкой. Глаза мои следят за этой холодной посудиной, карабкаются на вершину горы. И словно бы мертвые мои влекут меня с собой – собирать в скальных расселинах фиалки. Никого вокруг. Лишь я иду по следам моих умерших друзей. Я видел, как фиалки растворяются между их пальцев и возвращаются с ними на их могилы, как и мои воспоминания. Сбежал я от горы и тьмы ее, от любимых моих умерших.
Любимые мои? Что я шепчу самому себе. Были ли любимые, возлюбленные в моей жизни? Более сорока лет назад, еще до того, как женился на Амалии, нашел я в своем почтовом ящике анонимное любовное письмо. По сей день перед моими глазами пляшут его строчки:
«Соломон, любимый мой…»
Письмо я уничтожил. И всю жизнь меня мучает мысль, что единственное любовное письмо, полученное мной, было попросту насмешкой, чьей-то шуткой. А может быть, и нет? Незнакомка любила меня, а я даже не попытался ее отыскать. Ветер трясет меня, как будто весь мир вместе со мной смеется – надо мной.
Выхода нет. Нужно вернуться в пустой свой дом. Живу я в симпатичном квартале старожилов уже более двадцати лет. Все еще нет электричества, и свечи продолжают мерцать в окнах. Только мое окно чернеет. Единственное окно в кибуце, в котором не подрагивает живое пламя. Сердце, которое не давало мне покоя, опять онемело. Прилег на постель и принял снотворное. Хотелось разморозить сердце глубоким сном. Проспал несколько часов, явно облегчивших мое состояние. Проснулся вдруг и не мог вспомнить ускользнувший от меня сон. Началась бессонница. Ветер дул сквозь форточку над моей постелью. Будильник Амалии громко, как всегда, подобно трактору, трещал в комнате явно в неурочное время. Полночь еще не пришла, и я подумал про себя: первоапрельская шутка все еще продолжается, но человек сам себя не может развлечь. А может, да?
И тут я заметил, что вернулся свет. Фонарь на столбе, напротив нашего дома, посылал в мое окно яркие лучи. Большие и темные ночные бабочки роились в этих лучах. У окна, купаясь в лучах фонаря, растет, широко распуская ветви, дерево мелия. Ветер треплет фонарь, ветви, и в комнату врываются рваные полосы света вместе с длинными тенями колышущихся ветвей, и тени перистых листьев дерева ложатся на стены странными пятнами, словно бы руки теней обнимают полосы света объятиями привидений.
Я привстал в постели, стараясь прислушаться к тому, что происходит за окном. Во всех домах огни погасли, но ветер продолжал шуметь. Чьи-то одинокие шаги слышались во дворе. Быть может, это ночной сторож? Но сердце все еще колотится от треска будильника. Сколько раз я говорил Амалии: давай сменим это огромное трескучее чудовище на небольшой, симпатичный, издающий мягкие звуки будильник. Такие будильники выдавали в кибуце всем, кто должен был рано вставать на работу. Но Амалия даже слышать не хотела о том, что следует заменить ее уродливого великана. Но почему? Потому что, во-первых, боялась, что слабый и мягкий звук не в силах будет ее разбудить. Сон у моей Амалии был здоровым и глубоким. Во-вторых, у нее было особое отношение к старым вещам. Стаж и элитарность для нее были одно и то же. А трескучий великан принадлежал к поколению первых в кибуце будильников, которые распределяли отцы-основатели. Добрая моя Амалия была всю свою жизнь среди рано встающих на работу. И она была верна будильнику, как и ужасной своей шубе из овечьей шкуры. Сколько раз я пытался убедить ее избавить себя и меня от этой старой шубы с ее противным запахом. И все зря. Успокаивала меня тем, что в следующую зиму ее не наденет.
Приходила зима, и шуба снова извлекалась. Эту шубу она привезла с собой из Польши более сорока лет назад. Такие шубы польские крестьянки считали роскошью. Амалию же никогда эта шуба не украшала. В те дни она была хотя бы новой. Светло-серого цвета с цветной подкладкой. Но этот овечий запах шел от нее всегда. Запах, который я просто не выдерживал. Когда она в своей шубе усаживалась в читальном зале играть со мной в шахматы, этот запах входил мне в ноздри, сбивал мою мысль, и явно возникала опасность проигрыша. Это меня, естественно, сердило. Только меня? Всех товарок Амалии по кибуцу сердила эта шуба. Они завидовали ей с ее симпатичной шубой, вовсю обсуждали и осуждали ее. Не было в кибуце девушки, которая, собираясь в город, не одалживала бы у Амалии шубу. И всех она украшала, кроме Амалии. Внешним видом добрая моя Амалия не очень изменилась со времен своей молодости, а подруги ее покрылись морщинами, как и шуба начала расползаться по швам и подкладка стала отслаиваться. Лишь ужасный запах не выветривался из нее. Как только я начинал свои иронические выпады по поводу шубы и ее запаха, ответ Амалии не заставлял себя ждать: «Соломон, ну, пахнет шкура, ну и ладно, а как быть с твоим истрепанным портфелем? Что ты можешь сказать по поводу запаха твоего портфеля, брат и товарищ Соломон?»
«Брат и товарищ Соломон» – как один из бесчисленных вздохов Амалии – все еще виснет в воздухе комнаты. Вздохов в течение всех лет. И будильник сопровождал тарахтением эти вздохи, звонил нам каждое утро более тридцати лет, подчеркиваю – звонил нам. Все годы я был общественным деятелем, и не было у меня необходимости вставать спозаранку, как бедной моей Амалии, которая всегда была усталой. Я усталым не был, но будильник заставлял и меня просыпаться каждый день с зарей. Еще бы. Будильник этот мог разбудить мертвых. Амалия не знала, что я просыпался вместе с ней, ибо я ей об этом не говорил. Была ханжески стыдливой и в молодости, и в старости во всем, что касалось ее тела, предпочитала все скрывать. В девять вечера Амалия начинала готовиться ко сну. Следовало о многом позаботиться. К чистоте тела она относилась с большой педантичностью. Не буду распространяться об одежде, которую она складывала на стуле у кровати, тяжелой рабочей обуви в ее истрепанных работой руках. Лишь припомню церемонию накручивания пружины будильника и установки часа пробуждения. Церемонию эту каждый вечер сопровождали слова Амалии:
«Соломон, обрати внимание на несчастного старожила в моих руках. Более тридцати лет гоняет этот прилежный старикашка, и без одной починки, даже самой малой».
И она поглаживала эту огромную жестянку, словно существо из плоти и крови. Во всех этих мелких деталях нет ничего особенного. Необычное же начиналось, когда Амалия прикасалась к первой пуговице на рубахе. Еще не расстегнув ее, она бежала гасить в комнате свет. А ведь много лет светила нам керосиновая лампа. Погасить ее и вновь зажечь требовало определенных усилий. И Амалия, женщина энергичная, усиленно надувала щеки, чтобы задуть огонь лампы, словно собиралась задуть костер. Пламя, естественно, усиливалось, покрывая копотью стеклянной колпак. Чистить же стекло предстояло мне. Признаюсь, что не из-за этой заботы я пытался убедить Амалию не задувать лампу перед раздеванием.
О проекте
О подписке