Когда Серго приходил из лицея, Линет отдыхала перед спектаклем. Потом уезжала на службу в свой мюзик-холл.
По четвергам и воскресеньям, когда занятий в школе нет, у нее бывали утренники. Так они почти и не виделись.
На грязных стенах их крошечного салончика пришпилены были портреты Линет, все в каких-то перьях, в цветах и париках, все беспокойные и непохожие.
Знакомых у них не было. Иногда заезжал дядюшка, брат Линет. Линет была теткой Серго, но ему, конечно, и в голову не могло прийти величать ее тетушкой. Это было бы так же нелепо, как, например, кузнечика называть бабушкой.
Линет была крошечного роста, чуть побольше одиннадцатилетнего Серго, стриженная, как он. У нее был нежный голосок, каким она напевала песенки на всех языках вселенной, и игрушечные ножки, на которых она приплясывала.
Один раз Серго видел в салончике негра и лакированного господина во фраке.
Лакированный господин громко и звонко дубасил по клавишам их пыльного пианино, а негр ворочал белками с желтым припеком, похожими на крутые яйца, каленные в русской печке. Негр плясал на одном месте и, только изредка разворачивая мясистые губы, обнажал золотой зуб – такой нелепый и развратный в этой темной, звериной пасти – и гнусил короткую непонятно-убедительную фразу, всегда одинаково, всегда ту же.
Линет, стоя спиной к нему, пела своим милым голоском странные слова и вдруг, останавливаясь, с птичьей серьезностью говорила: “Кэу-кэу-кэу”. И голову наклоняла набок.
Вечером Линет сказала:
– Я работала весь день.
“Кэу-кэу” и золотой зуб была работа Линет.
Серго учился старательно. Скоро отделался от русского акцента и всей душой окунулся в славную историю Хлодвигов и Шарлеманей – гордую зарю Франции. Серго любил свою школу и как-то угостил заглянувшего к нему дядюшку свежевызубренной длинной тирадой из учебника. Но дядюшка восторга не выказал и даже приуныл.
– Как они все скоро забывают! – сказал он Линет. – Совсем офранцузились. Надо будет ему хоть русских книг раздобыть. Нельзя же так.
Серго растерялся. Ему было больно, что его не хвалили, а он ведь старался. В школе долго бились с его акцентом и говорили, что хорошо, что он теперь выговаривает как француз, а вот выходит, что это-то и нехорошо. В чем-то он как будто вышел виноват.
Через несколько дней дядя привез три книги.
– Вот тебе русская литература. Я в твоем возрасте увлекался этими книгами. Читай в свободные минуты. Нельзя забывать родину.
Русская литература оказалась Майн-Ридом. Ну что же – дядюшка ведь хотел добра и сделал, как сумел. А для Серго началась новая жизнь.
Линет кашляла, лежала на диване, вытянув свои стрекозиные ножки, и с ужасом смотрела в зеркальце на свой распухший нос.
– Серго, ты читаешь, а сколько тебе лет?
– Одиннадцать.
– Странно. Почему же тетя говорила, что тебе восемь?
– Она давно говорила, еще в Берлине.
Линет презрительно повела подщипанными бровями.
– Так что же из этого?
Серго смутился и замолчал. Ясно, что он сказал глупость, а в чем глупость, понять не мог. Все на свете вообще так сложно. В школе одно, дома другое. В школе – лучшая в мире страна Франция. И так все ясно – действительно лучшая. Дома – надо любить Россию, из которой все убежали. Большие что-то помнят о ней. Линет каталась на коньках, и в имении у них были жеребята, а дядюшка говорил, что только в России были горячие закуски. Серго не знавал ни жеребят, ни закусок, а другого ничего про Россию не слышал, и свою национальную гордость опереть ему было не на что.
“Охотники за черепами”, “Пропавшая сестра”, “Всадник без головы”.
Там все ясное, близкое, родное. Там родное. Сила, храбрость, честность.
“Маниту любит храбрых”.
“Гуроны не могут лгать, бледнолицый брат мой. Гурон умрет за свое слово”.
Вот это настоящая жизнь.
“Плоды хлебного дерева, дополненные сладкими корешками, оказались чудесным завтраком”…
– А что, они сейчас еще есть? – спросил он у Линет.
– Кто “они”?
Серго покраснел до слез. Трудно и стыдно произнести любимое имя.
– Индейцы!
– Ну, конечно, в Америке продаются их карточки. Я видела снимки в “Иллюстрации”.
– Продаются? Значит, можно купить?
– Конечно. Стоит только написать Лили Карнавцевой, и она пришлет сколько угодно.
Серго задохнулся, встал и снова сел. Линет смотрела на него, приоткрыв рот. Такого восторга на человеческом лице она еще никогда не видела.
– Я сегодня же напишу. Очень просто.
Линет столкнулась с ним у подъезда. Какой он на улице маленький со своим рваным портфельчиком.
– Чего тебе?
Он подошел близко и, смущенно глядя вбок, спросил:
– Ответа еще нет?
– Какого ответа? – Линет торопилась в театр.
– Оттуда… Об индейцах.
Линет покраснела.
– Ах, да… Еще рано. Письма идут долго.
– А когда может быть ответ? – с храбростью отчаяния приставал Серго.
– Не раньше как через неделю или через две. Пусти же, мне некогда.
– Две…
Он терпеливо ждал и только через неделю стал вопросительно взглядывать на Линет, а ровно через две вернулся домой раньше обычного и, задыхаясь от волнения, прямо из передней спросил:
– Есть ответ?
Линет не поняла.
– Ответ из Америки получила?
И снова она не поняла.
– Об… индейцах.
Как у него дрожат губы. И опять Линет покраснела.
– Ну, можно ли так приставать? Не побежит же Лили как бешеная за твоими индейцами. Нужно подождать, ведь это же не срочный заказ. Купит и пришлет.
Он снова ждал и только через месяц решился спросить:
– А ответа все еще нет?
На этот раз Линет ужасно рассердилась.
– Отвяжись ты от меня со своими индейцами. Сказала, что напишу, и напишу. А будешь приставать, так нарочно не напишу.
– Так, значит, ты не…
Линет искала карандаш. Карандаши у нее были всякие – для бровей, для губ, для ресниц, для жилок. Для писания карандаша не было.
– Загляну в Сергушкино царство.
Царство было в столовой, на сундуке, покрытом старым пледом. Там лежали рваные книжки, перья, тетради, бережно сложенные в коробочку морские камушки, огрызок сургуча, свинцовая бумажка от шоколада, несколько дробинок, драгоценнейшее сокровище земли – воронье перо, а в центре красовалась новенькая рамка из раковинок. Пустая.
Вся человеческая жизнь Серго была на этом сундуке, теплилась на нем, как огонек в лампадке.
Линет усмехнулась на рамку.
– Это он для своих идиотских индейцев… Какая безвкусица.
Порылась, ища карандаш. Нашла маленький календарь, который разносят почтальоны в подарок на Новый год. Он был весь исчиркан; вычеркивались дни, отмечался радостный срок. А в старой тетрадке, старательно исписанной французскими глаголами, на полях по-русски коряво, “для себя”, шла запись:
“Гуроны великодушны. Отдал Полю Гро итальянскою марку”.
“Черес десядь дней отвед из Америки!!!”
“Маниту любит храбрых. Севодня нарошка остановился под самым ото”.[56]
“Еще шесть дней”.
“Купил за 4 francs”.[57]
“Через четыре дня”.
“Она еще раз peut etre[58] не написала, но уже скоро напишет. Отвед будет черес quinzaine. Отме. [59]4 Mars. Гуроны тверды и терпиливы”. [60]
– До чего глуп, до чего глуп! – ахала Линет. – Это принимает форму настоящей мании. И как хорошо я сделала, что не написала в Америку.
Когда он вернулся, Лизетта спрыгнула с кровати, где, по обычаю своему, целыми часами сосредоточенно разглядывала собственные ноги и придумывала себе псевдоним для артистической карьеры. Хороший псевдоним и хорошие чулки – это, конечно, главное, и раз это дело в порядке, то искусство набежит уж само собой. А если пустить себя по живописи, так тут и чулок не надо, с одним псевдонимом управишься. Последний псевдоним и был “Лизетта”.
Лизетта спрыгнула с кровати.
– Выдали? Принес? Да отвечай же!
Но взглянула на него и сразу все поняла без ответа.
– Отвечай, подлец!
Лицо у него было безнадежно унылое, вытянувшееся, и смотрел он вбок, и качал головой, как баба, разбившая чашку.
– Нет, Лизетточка. Все кончено. Не выгорело мое дело. Окончательный провал.
– Что-о?
– Провал. И надеяться не на что. Придется искать службишку на заводе.
Он сел и тупо уставился в угол.
Лизетта растерянно раскрыла рот, точно задохнулась, и вдруг дрыгнула ногами и завизжала так громко, что он даже вздрогнул.
– А-а! Так! Теперь, значит, не на что надеяться? Значит, все это вранье было? Отвечай, подлец, когда с тобой говорят!
– Чего ты кричишь? – удивился он. – При чем тут вранье?
– При чем вранье? С первой встречи долбил, что вот-вот двадцать тысяч получит. Восемь месяцев врал изо дня в день, всю душу измотал. А я-то, дура, верила ему, собаке, каждое утро молоко на спиртовке кипятила! Как самая последняя идиотка пиджак ему починяла, дураку паршивому.
– Нюрочка, то есть Лизетта, опомнись, что ты говоришь!
– Околпачил женщину, чертов раздрыпа!
– Господи! Что за выражения, что за жаргон! Лизетта, я не узнаю тебя. Жена преображенского офицера.
– Все мы за границей преображенские, нечего дурака валять!
– Так стало быть…
– “Стало быть”! Видел ли еще свет такую идиотину! И я из-за него, из-за пуделя зобатого, молодость свою загубила и карьеры лишилась. Да если бы я тебя, проходимца, на пути своем несчастном не встретила, так теперь, может быть, давно бы уже в опере пела.
– Лизетта! – воскликнул он в радостном ужасе. – Лизетта! Да ведь ты, оказывается, форменная дура. Форменнейшая дура!
– Теперь дура! Как все поняла, так дура! А когда в деньги твои верила да тебе, жулику треклятому, пиджаки зашивала, тогда не дура была? Тогда была умная?
– Вульгарнейшая баба! – все с большей радостью ужасался он.
– Теперь баба, а как молоко ему кипятила, так тогда не баба. Нет, ты бы меня тогда бабой называл, когда я тебе молоко кипятила.
– Уди-ви-тельно! Нет, каково! Это, прямо, и не выдумаешь! – разводил он руками.
– Ты чего же расселся?! Думаешь, так и будет? Нет, милый мой, ищи себе другую дуру! Не твоему носу рябину клевать, это ягода нежная.
– Господи! Господи!
– Снимай чемодан со шкапа! Я укладываться буду.
– Да ведь это, между прочим, мой чемодан.
– Тво-ой? Ничего здесь твоего теперь нету. Работала на него восемь месяцев, пиджак зашила, как каторжная, да еще чемодана не смей тронуть. Нет, брат, не на таковскую напал. И наволочку возьму, и банку из-под варенья, она мне в новой жизни может быть полезна. И уж, конечно, спиртовку возьму. Она ни при какой карьере не может быть лишней.
Он встал, не спуская с нее удивленных глаз, стянул за ремень чемодан со шкафа и, стряхнув с рукавов пыль, сказал спокойно и тихо:
– Слушай, дура ты несчастная! Деньги я получил все сполна, все двадцать тысяч. Вот они, у меня в кармане. Видишь? Двадцать тысяч. А я вспомнил, что сегодня первое апреля, и решил пошутить, обмануть тебя.
– Молчи, Володька, глупый! Ха-ха-ха!
Лизетта от хохота повалилась на пол и брыкала ногами.
– О-ох! Не могу! Все дело испортил! Ха-ха-ха! Первое апреля! Первое апреля! Ха-ха-ха!
И, немного успокоившись, но все еще хохоча, прыгнула к нему на шею.
– Зачем же ты признался, глупенький мальчик? Ведь я хотела уложить чемодан и даже выйти за дверь, а уж оттуда закричать: “Первое апреля!” – и влететь обратно. А ты все дело испортил!
– Так, значит, ты… Значит, я… – лепетал он, стараясь освободить шею от цепких рук.
– Молчи, глупенький! Целуй свою Лизетку, которая тебя так хорошо надула!
– Ничего не понимаю. Значит, ты знала, что я получил деньги?
– Ничего я не знала. Не все ли равно, есть у тебя деньги или нет? Я тебя люблю. А как ты сказал, что дело провалилось, так я сразу и решила комедию разыграть. Ну-ка, думаю, поверит или не поверит? А ты, дурашка, и поверил. Ха-ха-ха!
– Н-да, я, признаться… – лепетал он.
– Ну на что мне твои деньги? Я сама – золото. Вчера Винский мне категорически обещал устроить меня в синема. Видишь – на что мне теперь деньги?
– Ну все-таки, первое время…
– Разве что первое время, – нехотя согласилась она и задумчиво прибавила: – А мне, в сущности, очень неприятно, что ты мог поверить, будто я такая грубая и жадная! А еще говорил, что любишь!
– Прости меня, маленькая! Я дурак. Но зато убедился, что ты действительно талантливая актриса. Дай мне твои ручки. Не сердишься?
– Не-мно-жко… Чу-уть-чу-ть!
Кто кого надул?
Наш приятель-француз, писатель и знаток Парижа, как светлого, так и темного, обещал показать нам ночной кабачок, где танцуют со своими дамами настоящие апаши.
– Будет вам случай протанцевать с настоящим апашем.
Это мне показалось очень интересным. Долго обдумывала туалет и очень удивилась, когда француз сказал:
– Да идите в чем есть! Только кольца на всякий случай оставьте дома.
Кое-кто надо мной посмеивался.
– И вы верите, что существуют такие апаши с красными шарфами на шее, с ножом за поясом и преступлениями на совести? Будьте уверены, что все эти кабачки устроены специально для туристов.
Накануне знаменательного дня принесли мне газету – кажется, “Матэн”.
– Вот почитайте! Здесь уже вперед описано ваше завтрашнее приключение.
Читаю идиотский рассказ о том, как одна писательница (какое отвратительное совпадение!) поехала в кабачок апашей изучать нравы. Там увлекалась ярким представителем парижского дна и выдала себя за апашку. Представитель дна отнесся к ней с исключительным интересом. Потом выяснилось, что он богатый турист, пришедший изучать нравы.
Все это было чрезвычайно глупо.
Ведь раз существуют апаши – а ведь с этим не поспоришь, сколько раз они фигурировали на суде, и мы видели их портреты в том же самом “Матэн”, – так вот, раз они существуют, то вполне естественно, что существуют и кабачки, где они веселятся.
Я, во всяком случае, в это верю и отказывать себе в удовольствии поплясать с убийцей – не намерена.
А вы смейтесь, сколько угодно.
Rira bien, qui rira le dernier. [61]
Мы сидели на скамейке за длинным деревянным столом, залитым вином и пивом.
Душно. От табачного дыма все мутно, зыбко, все плывет, уплывает, как в тумане речном.
Ревет гармошка, растягиваемая рыжим парнем. Публика набила вплотную скамейки и табуретки, на каждом месте сидят по двое, по трое, боком, друг на друге.
Посреди комнаты танцуют, пробивая себе путь локтями и каб-луками. Кавалеры, положим, не в красных шарфах, а просто в мягких грязных воротниках, в мятых пиджачках, плохо бритые. У некоторых лоб покрыт явно апашской челочкой.
Дамы – типа горничной маленького отеля. С голыми грубыми руками, плохо обстриженные, неладно завитые, ярко раскрашенные, башмаки на них грубо-нарядные, с пряжками и бляшками. Неужели не апашки?
Туристов никаких не заметно.
Кто-то кивнул мне через табачный дым. Или показалось?
Перед нами ликер в грязных рюмках. Духота нестерпимая.
– Смотрите, смотрите – он вас приглашает. Что же вы не идете?
Тот, кто кивнул, высокий белокурый апаш, встал со своего места и жестами приглашает меня.
– Какой ужас! Ни за что не пойду!
– Да ведь вы же для этого и шли. Чего же вы боитесь? – урезонивали меня друзья.
Апаш, расталкивая публику, шагая через табуретки, шел ко мне.
– Ни за что на свете! Ни за ч…
Апаш подошел, сколько мог пробраться, и звал жестами танцевать.
– Может быть, неловко отказать? Обидится и зарежет. Да уж, раз пришла, делать нечего.
Апаш ничего, не очень страшный. Костюм на нем летний, что для января месяца не очень уж элегантно. И изрядно потрепанный. Но морда, если не считать явно дегенеративных надбровных дуг и тяжелой челюсти, свидетельствующей о наследственной склонности к убийству, была бы, пожалуй, добродушная.
Он ввел меня в плясовой водоворот.
Вот оно, “танго смерти”. Начинается! Рассматриваю его исподтишка. Интересно, есть за ушами выпуклости, свидетельствующие о зверских наклонностях? Кажется, есть… Интересно, какое у него выражение лица, когда он душит?.. Надбровные дуги ужасны! Прямо из Ломброзовского альбома преступных типов…
Ищу глазами своих спутников, но они утонули в табачном тумане, и только голубая мгла зыблется пластами на месте их гибели.
Апаш приближает губы к моему уху.
– …ой… евс…
Ничего не слышно, такой грохот кругом.
О проекте
О подписке