Хвалили его, только ругая других: приводили в пример. И разговаривали чаще только по работе. Никому и в голову не приходило спросить, за какую команду он болеет, какой фильм у него любимый, когда день рождения или что он такой тихий… О брате спрашивали иногда. Он отвечал, старался подробно, не отговариваться. На работе ничего не стоило иметь легкий характер. Сбудься мечта Валеева, начни все вникать в подробности его жизни, а его вовлекать в разные суждения — и остались бы от его легкого характера рожки да ножки.
Он не стал в мастерской своим, да и на прежней работе не было этой родственной свободы, когда не нужно быть настороже, не надо вечно поверять себя мнением окружающих. Но когда звенела пила, вжигаясь в розовую смолистую доску, пахло смолой и клеем БФ, Валееву вполне хватало общения и внимания: запахи и звуки заменяли слова, сосредоточенное корпение над работой было вроде разговора, а послушание материалов заменяло понимание собеседника. Он иной раз и впрямь говорил — то с вагонкой, выкоробленной пропеллером, то с саморезом, идущим в сучок. Не ругался — уговаривал: «Ну давай-давай, чего ты, сейчас, вот мы тебя так». Или еще пел. Дома этого не было. Дом был пуст. Здесь раньше они жили с родителями, потом с одной матерью. Мать была единственным в мире человеком, с кем он чувствовал себя своим. Теперь Валеев остался один. Убрав в кладовку все, что напоминало о родителях, он лишил квартиру памяти, а вместе с ней и уюта.
Может быть, потому он терпеть не мог находиться дома подолгу. Но подкатывал приступ нелюдимости, и он сидел в неуютных стенах — словно назло.