«Ленфильм» подарил мне дружбу удивительного, редкостного из людей, профессора Ленинградской консерватории Исаака Давидовича Гликмана, служившего в сценарном отделе студии по совместительству в качестве консультанта и редактора, главным образом музыкальных фильмов, впрочем, он был редактором и козинцевского «Гамлета». Мне больше не доводилось встречать людей, не только способных запомнить все прочитанное, но и в самом разговоре о прочитанном создать у собеседника полное впечатление о том, что события «Андромахи», «Жиль Блаза», «Мизантропа» или «Знакомьтесь, Балуев!» происходили буквально на его глазах, и он как бы даже был их участником, отчего и помнит, как выглядели ступеньки, по которым бежала нога Андромахи, и как выглядели тапочки жены Балуева, которые тот в порыве страсти лобызал. Исаака Давидовича можно было спросить, не помнит ли он, сколько выручили гоголевские игроки за золотые эполеты, выигранные у полковника Чебаторева. В ответ – с интонацией Григория Демьяныча Несчастливцева – гремело: «Проклятье ада! Я же помнил!.. Несчастный склероз! Денег они взяли восемьдесят тысяч, коляску варшавскую, шкатулку, ковер… Откуда это только набралось все у Чеботарева несчастного? Возил ковер? Эполеты были золотые, это я помню точно. (Будто сам в руках держал!) Михайло Николаевич, рублей шестьсот выжига дал, кажется, не больше…» Можно было не проверять по собранию сочинений. Ни рублем больше, ни рублем меньше. С такой же точностью, как мне кажется, он помнил всю музыку, когда-либо коснувшуюся его впечатлительных ушей. «Валторночки наврали, валторночки наврали, валторночки наврали…» – мог запеть он в большом тонателье во время записи музыки фильма, и можно быть уверенным, что наврали, и именно валторночки.
Несмотря на значительную разницу в возрасте, вскоре после моего появления на студии он заметил меня и, как человек крайне сдержанный в проявлении искренних чувств, сумел без объяснений и признаний сообщить мне уверенность в своей симпатии и доверии.
Из долгой жизни на киностудии я вспоминаю прежде всего этого, влюблявшего в себя целые курсы студентов человека, которому судьба велела быть многие годы близким другом и душевной опорой Дмитрия Дмитриевича Шостаковича. Так уж случилось, что незаменимым стал этот человек и для меня.
Когда студийные клуши, поднаторевшие в высиживании талантов, морщили носы при моем имени и упражнялись в язвительности, обсуждая мою персону, явно непригодную для высиживания, Исаак Давидович, заткнувший за пояс самого Аристотеля своим девизом: «Платон мне в тысячу раз дороже любой вашей истины!» – перед лицом свирепых коллег, а подчас и строгой, но справедливой милиции всегда был на моей стороне.
Он был одним из немногих, кому я показывал свои тайные упражнения в сочинительстве. Тайными они были не потому, что несли крамолу, обличение властей и подкоп под основы, тайными они были от пережитого стыда после трагических попыток прыгнуть в коляску Чехова и в собачью упряжку «Джек Лондона».
Почему, служа на киностудии, я предавался письменным упражнениям в повествовательных жанрах?
Объяснить это очень просто. В кино слово пребывает в униженном, подсобном, попранном состоянии. Сценарий чаще всего – поле для бесконтрольного и ненаказуемого выкаблучивания самовыражающихся кино-реже-ссеров.[1] Сценарий – смертник, это одноразовый… ну, скажем, шприц, в чьи руки он попал, для каких целей использован, получилось, не получилось – «Прощай, дружище!» – в лучшем случае ты принесешь моей жене постановочные, а то придется обойтись и без них. «Страсти по Сократу», мой последний (надеюсь, последний в жизни) сценарий, дитя давней и нежной любви к античности, на три четверти присвоенный соавтором, не написавшим ни единой строчки, с головы до ног перекроенный, изувеченный, обессмысленный режиссером, преданный друзьями-редакторами, я отрекся от тебя, я лишил тебя своего отцовского имени в титрах!.. Прощай!
Как сценарист я даже получал призы, побеждал на закрытых и открытых конкурсах, сподобился высокой чести, о которой грезят многие сценаристы, печатался в альманахе «Киносценарии». Коллеги на студии морщили носы, фыркали, обсуждали, осуждали, а Исаак Давидович с пафосом римского сенатора возглашал: «Михайло Николаевич богатырь и гений чистой красоты!» – и находил в моих сочинениях обязательно какую-нибудь молекулу, неоспоримо подтверждавшую его еретическую мысль. «Уж Пушкина вы, Исаак Давидович, все-таки зря приплели…» – ускоряли его студийные эрудиты. «При чем здесь Пушкин? Он «гения чистой красоты» у Жуковского Василия Андреевича одолжил…» – как издатель Жуковского Гликман знал его особенно тонко.
Я не помню, какое из своих коротеньких, но доведенных до конца сочиненьиц первым показал Исааку Давидовичу. Что показал, не помню, запомнил отзыв: «…Читаю и вижу тень… Тень от бороды Достоевского… А потом и сама борода показалась! Я поздравляю вас, мой милый друг, мой нежный друг, Михайло Николаич! По-моему, это хорошо». Для меня услышать это, как оказалось, было крайне важно, вовсе не для того, чтобы бежать к кому-то, кого-то просить, куда-то пристраивать. Амбиций на публикации не было, но было оправдание, для меня вполне достаточное, моим потаенным занятиям.
Днем я убивал слово на киностудии, а дома, по большей части ночью, я пытался слово оживить в его чести и достоинстве.
Слова для меня обладали магической притягательностью, я, быть может, чувствовал себя виноватым перед ними.
Все начиналось со слова.
Услышал где-то фамилию – Сальвентантор! Как горьковский босяк любовался словом «сикамбр», я возился с этим переливчатым, протяжным, с пританцовочкой в конце словом. Оно само по себе казалось мне уже произведением искусства. Нужна оправа! Ну как же его преподнести? Сальвентантор – слово переливается как шерсть на сенбернаре. Самое лучшее, если это слово станет фамилией солдата. Не худо! Солдат – Сальвентантор, почти орудие, какое-то изысканное средство борьбы. Не худо! А солдат должен быть какой-то мимолетный. Слога в слове проносятся, как вагоны воинского эшелона. Так тому и быть. «Записки рядового срочной службы Сальвентантора». Остается к этому заголовку приделать текст. И текст пошел: «Земля, где расположена наша часть, впрочем, как и сам полк, по моему глубокому убеждению, не имеют никакого права на внимание современников. Командование, разделяя мою точку зрения, обнесло нас колючей проволокой, и в соответствии с Уставом гарнизонной службы…» О том, что пишется история предательства, мелкого и вовсе необязательного, об этом не думаешь, историй в голове полно, выдумывать не надо, лишь бы слова, выпущенные на волю, чувствовали себя в твоем тексте как дома, а главное – знать, что ни один редактор, ни один режиссер, никто на свете не сможет их ни изнасиловать, ни покалечить, ни убить.
«Записки Сальвентантора», еще не дописанные, я показал Игнатию Дворецкому, с которым тоже дружил, испытывая к этому великолепному человеку симпатию с первых же слов при знакомстве. Это было в пору «позднего реабилитанса», я знал, что он был в лагерях, и что-то сочувственное сказал по этому поводу. «Вор, к политике отношения не имею», – резко сказал Дворецкий, пресекая всяческие сочувствия. Его прямота, честность и отвращение к любому позерству были необычайно притягательны.
– Миша, вы должны писать. Это интересно. Дописывайте и покажите.
Сколько раз говорил мне это Игнат Моисеевич? Раза три-четыре, не меньше, а я показывал начала новых упражнений, бросая прежние, ничего не доводя до конца. Истинный дилетантизм! И все-таки поощрение человека, выращивавшего на моих глазах из безвестной молодежи отличных драматургов, было для меня стимулом в сочинительских занятиях.
Где-то году в 64–65-м в голове появились замечательные слова: «Игоря Ивановича Дикштейна покидал сон!» Эти слова, я понимаю, были замечательными только для меня, но единомышленники мне не были нужны. Слова эти были недосягаемы, недоступны для кинематографического насилия. Разве кому-нибудь можно было объяснить мою радость! «Игоря Ивановича Дикштейна покидал сон!» На экране человек может проснуться, может, изображая спящего, пошевелиться, и все! И не поймешь, что перед тобой Дикштейн, но почему-то «Иванович», и что он не просто так просыпается, а его, видите ли, сон покидает! Чтобы сохранить эти милые слуху и глазу слова, пришлось приписать к ним сочинение.
Сначала я вспомнил, что у меня есть родственник с очень похожей фамилией, Горштейн; родственник этот очень подходил к персонажу, которого «покидал сон», он был большой выпивоха, бузотер и участник Кронштадтского мятежа, самый натуральный мятежник. Жил он в Гатчине. Мне понравилось, что сон будет «покидать» в Гатчине, хорошее место. Кронштадтский мятеж меня интересовал мало, и вовсе не потому, что тема была под запретом, просто я видел своего бедолагу с роскошной фамилией сдающим бутылки, соображающим насчет маленькой кружечки пивка с подогревом, это было интересней всех мятежей на свете. Я бросился писать своего «Дикштейна» так, как живописцы пишут расцветающий миндаль, спеша поспеть, пока не вспыхнула вокруг зелень, пока голые цветы на голых ветках единственно могут привлечь к себе глаз, истосковавшийся за зиму по нежным краскам. Казалось, что через месяц-другой что-нибудь получится.
В эту пору жена и сын были в Алма-Ате, я в Ленинграде; решали, где обосноваться окончательно – там было удобней, здесь интересней. Я мотался из Ленинграда в Алма-Ату, как на дачу, благо заочная аспирантура позволяла брать авиабилеты со скидкой. И всюду рукопись я возил с собой, писал «Дикштейна» в самолете, писал в аэродромных буфетах, писал на санитарных носилках, где расположился на ночлег в аэропорту «Караганда» по случаю соленого тумана, навалившегося с Балхаша. Да, у моего героя была тайна, эта тайна – участие в Кронштадтском мятеже, но к мятежу я боялся прикасаться, опасаясь грохота и многолюдства, которые сметут, затопчут моего бедолагу, затмят, а я хотел, чтобы он был на виду, во всей своей красе.
Долго ли, коротко ли, набежало страниц шестьдесят не худого, на мой взгляд, текста, открывавшегося фразой, способной, по моему убеждению, сразить любого читателя: «Игоря Ивановича Дикштейна покидал сон!»
Потирая руки в предвкушении если уж не лавров, то хотя бы ласкающего душу автора разговора о столь обширном тексте, в нетерпении домашнего признания я подсунул рукопись жене.
Жена, в отличие от меня золотая медалистка, читала бегло, но тут, смотрю, проходит день, два, три, неделя… О, я умею себя взять в руки! Но сколько можно держать в руках такую нелепую вещь? Где-то на второй неделе я не выдержал: «А вот это… то, что я тебе давал… про Гатчину там… ты посмотрела?»
– Я прочитала сразу.
И тишина. И молчание.
– Сразу прочитала и молчишь. Не боишься первое впечатление растерять?
– Не боюсь. Знаешь, не твое это дело, занимайся-ка лучше сценариями.
За этим «первым впечатлением» были почти что два университета, и работа на телевидении, и в кинематографе…
Но главное – Платон, Платон был мне во сто крат дороже истины, здесь я шел по стопам своего учителя и зашвырнул Дикштейна со всеми его бутылками, куртками и мятежами к чертовой матери.
Поступок логичный. Если родного, любимого человека, самого, можно сказать, близкого от этого текста воротит, то что же скажут люди сторонние, у которых и без моих сочинений дел полно?
Это что же за хлёбово я приготовил? Это что же за дитя я родил на тайных своих свиданиях со словами?
С полгода я на свидания эти ни ногой, а потом как-то одно, другое, но плоды этих внебрачных связей показывать кому-нибудь зарекся.
А дальше – случай.
Прошло лет десять… Пишу и диву даюсь, так размахался – десять лет, двадцать, в партию сподобился вступить под пятьдесят, будто собрался жить как Мафусаил. В общем, не десять, даже побольше лет прошло с тех пор, как «Дикштейн» залег на дно очередного пыльного картонного короба с исписанной бумагой.
Господину случаю было угодно, чтобы я встретил как-то в метро самого близкого друга моей студенческой поры; за двадцать лет, живя в одном городе, нам не довелось натолкнуться друг на друга, жизнь, как говорится, развела.
Она мало изменилась, царственная посадка головы, открытый прямой взгляд, так же стройна, так же порывиста в речи…
– Что пишешь?
– Я не пишу… то есть пишу, ну, эти… сценарии…
– Видела. «Количество хорошеньких женщин прямо пропорционально количеству введенного в организм алкоголя». Поздравляю. Это несерьезно, для себя что пишешь?
Вот так, сразу, через двадцать лет. Не писал же я тогда, в юные-то годы, ничего, ну, письма, правда, ей писал, много…
Пришлось, ежась, корчась, морщась, признаться, что кое-что, конечно, пишу, но…
– Покажи. Не морочь мне голову. Хочу своими глазами…
Пришлось показать те самые, уже пожухлые пятьдесят или шестьдесят страниц «Дикштейна».
Кажется, на следующий день, может быть, через день-два, я услышал по телефону: «Ты сумасшедший? Почему это не дописано?! Ты что, сам не понимаешь, что это за текст?»
Как филологу высокой квалификации и большой педагогической культуры, ей не составило труда отыскать в прочитанных страницах какие-то достоинства, которые я должен был признать, подозревая еще в давние годы, что не все там мертво. Вот и сторонний взгляд что-то там поманило. Ну что ж, раз это интересно человеку, для меня не безразличному, так почему бы это и не дописать?
За два, от силы три месяца 86-го года «Дикштейн» был дописан, переписан, перепечатан, еще раз дописан, еще раз перепечатан (спасибо жене, спасибо ее сестре) и предъявлен заказчице. А по ходу дела мне доставляло ни с чем не сравнимое удовольствие читать сделанное за день по телефону и слышать слова одобрения. Кстати сказать, практически закончив историю незадавшейся жизни Игоря Ивановича, я почувствовал, что «мятеж» все-таки нужен. Собрав материал по крохам только в открытой печати, не допущенный ни к архивам, ни к документам, я положил себе предел – мятеж не больше трети, иначе задавит моего кочегара, это раз, и никаких начальников, полководцев и предводителей. Как меня ни уговаривали впоследствии украсить сочинение именем невинно убиенного Тухачевского, я тупо стоял на своем – хватит с него «командарм-7». Мастера карательных операций у меня с детства и по нынешний день вызывают ужас, отбивающий охоту «входить в их обстоятельства».
В общем, так или иначе, текст был завершен, и осталось только объяснить читателю, почему называется он «Капитан Дикштейн», поскольку никаким капитаном – ни подлинный Дикштейн, ни мнимый – отродясь не был. Написал и это. Баста!
В авторской практике существуют посвящения; посвятить это сочинение человеку, который велел его сделать, доделать и не стесняться показывать людям, было бы естественно. Но! Первое сочинение украшать посвящением мне показалось претенциозным, это во-первых, во-вторых, фактор жены нельзя было сбрасывать со счетов, в-третьих же, на пороге текста, под заголовком, у входа в сочинение стояло два эпиграфа, и это последнее обстоятельство, пожалуй, больше всего помешало появиться на рукописи хотя бы двум буквам «К.Ч.».
К.Ч. понесла текст в народ. И хотя к этому времени, исторгнутая из разгромленной экспериментальной школы, она учительствовала в школе рабочей молодежи, народ вокруг К.Ч. был, и со связями, в том числе и зарубежными.
– Хочешь, переправим это «за бугор»? Там схватят с руками.
Не хочу. Какое отношение к «забугорью» имеет мордобой в вокзальном сортире? Нет, для забугорного читателя это будет «про мятеж», а у меня про захолустного жителя, мечтающего о батоне за «два двадцать» и не имеющего возможности его купить хотя бы раз в месяц. У меня о человеке, который бутылочное пиво почитает питьем изысканным и покупает его лишь к таким торжественным событиям, как приезд племянника на суд. А мятеж? Это добыча историков. Ну что мятеж, их было и будет еще черт знает сколько, а вот жизнь человеческая, она одна, единственная, мгновенная и никогда… От «забугорья» я отказался с легкостью. Тогда через вторые верные руки, через сокурсницу, было предложено показать очень прогрессивному, либеральному, левому, «нашему» человеку в журнале «Звезда». Никаких возражений. Я с этим человеком лично знаком не был, хотя имя его слышал с самыми похвальными среди моих друзей отзывами и читал его статьи с интересом.
Прошел какой-то срок, изрядный, мне понадобилась рукопись, и я позвонил в «Звезду».
С первых же полутора слов стало все ясно, и я тут же прервал разговор: «Простите, бога ради, я сам редактор, мне приходится такие разговоры вести не один раз на дню, я знаю, какое это удовольствие. Не надо больше ни слова говорить и ничего объяснять не надо, не подошло, ну и не подошло. Я вам рукопись не приносил, ни о чем вас не просил…»
Такого поворота собеседник не ожидал и тут же подобрел и стал припоминать какие-то подробности, заслуживающие похвалы, вроде того, что материал интересный собран, жаль, если пропадет.
– Адольф Адольфович, когда я могу приехать и взять рукопись, или оставьте ее где-нибудь, а я заберу…
Мог ли я сделать больший подарок человеку, вынужденному не просто объявить мне, что не в свои сани полез, но еще как-то и обосновать свое убеждение!
Если бы вы знали, как хорошо быть не-писателем!
Не надо никого выслушивать, не надо ничего прикидывать, рассчитывать, примерять, соизмерять, понимать, вникать, пробивать, проталкивать, пропихивать, давить и просовывать.
Просто приходишь, и как только редактор открывает рот, чтобы что-то такое объяснить, вежливо этот рот прикрываешь и сам, в свою очередь, говоришь: «Простите, что отнял у вас столько времени. Если вы действительно хотите что-то про этот текст сказать, не сочтите за труд позвонить Н. Н., передавшей вам рукопись, ей, я думаю, это интересно». Еще раз извиняешься, берешь папочку, завязываешь тесемочки, без спешки, но и не затягивая процедуру особенно, и, отвесив поклон всем, в редакции присутствующим, покидаешь…
Но быстро покинуть «Звезду» не удалось, как раз в момент завязывания тесемочек вошел в комнату заместитель главного редактора, хороший мой знакомый по киностудии. Скрыть причину моего появления в редакции было невозможно, начал причитать: «Лев Эдуардович, не надо вам это читать. Мы же знакомы, если б я хотел, неужели бы я вам не позвонил, неужели бы не попросил… не годится это для вашего журнала, мне уже объяснили очень убедительно». Движимый товарищеским великодушием, Лев Эдуардович рукописью овладевает, и еще через месяц мне приходится ехать черт знает куда, чтобы, не раздеваясь, в прихожей, положить текст в сумку, отказавшись от чая, от коньяка и выслушивания («Поверь мне…») искреннего о рукописи мнения.
Нет, надо быть самому редактором, чтобы понять, какое чувство благодарности всплывало в сердцах моих коллег, освобождаемых мной от тягостной процедуры вразумления меня, неразумного.
Мой добрый друг и писатель, Михаил Сергеевич Глинка, в Доме творчества «Репино» узнал от москвича Александра Галина, тоже моего давнего приятеля, что тот читает сочинение Кураева, и даже с восторгом. Михаил Сергеевич не упустил возможности сделать мне дружеское внушение за то, что рукопись не попала к нему прежде, и, высоко ее оценив, предложил отнести в журнал «Нева» своему доброму другу, тоже «нашему» человеку, который «все понимает» и т. д.
Никаких возражений.
Поехали мы даже вместе в «Неву» и оставили там рукопись аж заместителю главного редактора, ведавшему прозой.
Месяца через два я позвонил в редакцию и узнал, что рукопись прочитана и я могу ее забрать.
Приехал.
Друг моего друга, преуспевший не только на литературной, но и на дипломатической ниве, с мягкостью доктора, говорящего с тяжелобольным человеком, произнес:
О проекте
О подписке