С первых же дней мои нью-йоркские каникулы потекли в устойчивом постоянном русле, будто приехал я сюда не вчера, а несколько месяцев назад и ежедневные выходы в город стали для меня привычным, рутинным делом, будто езжу я в одни и те же часы на работу и возвращаюсь домой тоже в одни и те же часы.
Вставал я не очень рано – Риты и мальчишек уже не было, – но и не слишком поздно – Шурка еще не выходил из своей комнаты, – варил себе кофе и с удовольствием лез в битком набитый холодильник. Потом не спеша шел до метро, покупал полукилограммовую «Нью-Йорк таймс» и жиденькое провинциальное «Новое русское слово», усаживался в вагон подземки, напяливал очки и принимался за чтение. Вся прелесть поездки заключалась в том, что читал я в свое удовольствие, не опасаясь проехать нужную остановку. Ведь выйти я мог в любом месте, потому что начинать шататься по этому городу можно и должно из любой произвольной точки. Разумеется, были у меня и плановые поездки, скажем, подняться на Эмпайр-стейт-билдинг, обойти залы Музея современного искусства, постоять возле Святого Патрика и Объединенных Наций, прогуляться по Уолл-стрит. Но чаще всего я выходил когда вздумается, ориентировался по карте, чтобы не заблудиться, и брел куда глаза глядят.
Я смотрел на фасады домов, сверкающие таблички банков, вывески баров и магазинов, время от времени сверялся с картой и шел себе дальше, а потом вдруг вставал как вкопанный, внезапно узнавая давно знакомое по какой-то книге место. Когда появлялся аппетит, останавливался у первой попавшейся уличной будки и с наслаждением жевал хотдог, пил что-то ледяное из горла, облизывал измазанные горчицей пальцы и брел дальше. Для тех, кто только собирается в Нью-Йорк, замечу, что в этом городе напрочь отсутствуют уличные туалеты, так что по мере необходимости я выбирал забегаловку подешевле, заказывал пиво или чашечку кофе и интересовался: где здесь у вас реструм. А потом, испытывая ни с чем не сравнимое чувство облегчения, закуривал и двигался дальше в шумной, пестрой, многоликой толпе, которой до меня не было никакого дела, в которой я был свой, был как все – как тот материализовавшийся сквозь вращающуюся зеркальную дверь тщательно одетый джентльмен, как тот неряшливый, разящий перегаром бродяга, трясущейся рукой протягивающий мне какую-то листовку – не то приглашение на проповедь, не то рекламу дешевой распродажи, как тот черный малый с курчавой, выстриженной в шахматную клетку головой.
Когда же наступал вечер и ноги мне окончательно отказывали, я покупал бутылку джина на вечер, находил ближайшую станцию подземки, прокладывал на карте маршрут с пересадками и отправлялся в Бруклин к Шурке, Рите, близнецам и Жоре.
Мне не было ни малейшей надобности выходить из дома и возвращаться домой в определенное время, но почему-то получалось именно так, словно я не бродил по городу, а служил в банке. Спустя несколько дней я стал встречать в поезде знакомые лица, раскланивался с черным священником на платформе, обменивался несколькими фразами с продавцом газет. Я быстро становился своим в этом чудесном городе.
Однажды утром мой распорядок неожиданно был нарушен. Я уже стоял в дверях, когда Шурка окликнул меня из своей спальни и попросил несколько минут подождать, если никуда особо не спешу. Вопреки своему обыкновению он не плескался полчаса под душем, собрался быстро, и мы отправились к очень нужному ему и крайне любопытному для меня, так он сказал, человечку.
Уже само место обитания человечка оказалось для меня крайне любопытным. Западная сторона Мохнатого, неподалеку от Гудзона, неизвестный еще мне индустриальный Нью-Йорк – гигантские склады, закопченные фабричные здания, подъездные пути. Мы запарковались в необъятном дворе среди огромных грузовиков, контейнеров и гор штабелированного металла, долго поднимались на медлительном грузовом лифте и наружной винтовой лестнице, вроде пожарной, потом шли бесконечными плохо освещенными коридорами и очутились наконец в зале размером что твое футбольное поле.
Зал гудел равномерным машинным гулом и человеческими голосами. Он был плотно уставлен рядами узких скамеек и столов, на столах одна к одной стояли зингеровские швейные машинки, а на скамьях, тоже одна к одной, сидели женщины и строчили на этих самых машинках. На первый взгляд все женщины казались одинаковыми – черноволосые, с раскосыми азиатскими глазами и матовой кожей, в пестрых халатиках. Но, всмотревшись внимательно, я обнаружил, что среди них есть молодухи и пожилые матроны, глубокие старухи и совсем девочки, едва ли не десятилетние. Колеса швейных машин непрерывно вертелись, но старухи, женщины, девушки, девчонки умудрялись при этом переговариваться, перекрикиваться через несколько рядов, они спорили, ругались, смеялись, протискивались меж скамеек, несли по проходам кипы ткани, тянулись в курилку, хотя и над столами то там, то здесь подымался голубой дымок – мне почудилось, совсем не табачный.
Все это напоминало невольничий рынок в таинственной юго-восточно-азиатской глубинке, кадры второсортного, наспех сляпанного фильма с Брюсом Ли. Вот-вот появится в дверях одетый в опрятное кимоно невысокий простодушный парень с прекрасным, как само добро, лицом, которое при столкновении со злом может стать суровым и безжалостным. Ему навстречу бросятся мерзкие китаезы, вооруженные ножами, цепями и смертоносными нунчаками. А он, один против дюжины коварных кровожадных врагов, соберется, спружинится, скопит внутреннюю энергию, сверкнет черными очами и бросится в бой: одного мерзавца поразит коротким тычком кулака или молниеносным ударом мозолистого ребра стальной ладони, другого в прыжке-полете настигнет сверху карающей босой ногой, от третьего увернется в головокружительном двойном сальто. И вот уже злокозненные китаезы корчатся на полу, а он, отважный и бескорыстный, говорит рабыням: вы свободны. Конечно, это будет не окончательная победа добра. Плохие люди вновь станут строить козни, делать свое черное дело – торговать наркотиками, захватывать заложников, мучить и убивать безвинных, – но он неизменно будет появляться когда нужно. И так – до полного торжества добра в конце фильма.
Я ждал появления Брюса Ли, но появился маленький квадратный человечек в незастегнутых на округлом брюшке джинсах и несвежей тишетке с портретом президента Рейгана на груди. Он был лыс, до крайности носат и слегка косил на правый глаз.
Человечек мелкими шажками подошел к нам и неожиданно сильно хлопнул Шурку по плечу.
– Привет, привет, Александр, все забываю, как там тебя по батюшке. Как жизнь молодая? Товар получил?
У него был писклявый голос и такой тягучий гомельский акцент, что я тут же вспомнил старый анекдот. Украинский еврей говорит белорусскому: «У вас даже названия городов такие длинные, что не выговоришь – Ми-и-и-нск, Пи-и-и-нск… А у нас короткие – Симфропл, Милтопл!»
– Товар? Знаете, с товаром пока… Вот познакомьтесь, мой старый друг из Союза. Всего несколько дней как из Москвы… Столько лет не виделись! – Было совершенно очевидно, что человечек не просто нужен Шурке, а очень нужен, во всяком случае, говорил он с ним еще почтительнее, чем с Бобби; с американцем он объяснялся на английском, где различие между «ты» и «вы», по крайней мере для меня, неуловимо, к человечку же в ответ на его «тыканье» Шурка обращался на «вы». Полагаю, такого он не позволял себе даже с первым секретарем райкома.
Между тем человечек наконец заметил и меня, оглядел с ног до головы, но обратился не ко мне, а к Шуре:
– Еще один пылесос?
Я уже знал, что пылесосами в новоэмигрантской среде называют жадных до покупок приезжих родственников, которые буквально высасывают тощие кошельки и чахлые банковские счета своей американской родни, поэтому обиделся и не счел нужным это скрывать.
– У вас я, кажется, еще ничего не просил. Мы с вами даже не знакомы, – отбрил я человечка, несколько скрадывая резкость дипломатической улыбкой.
– Ну так давай познакомимся, – сказал он и протянул мне маленькую, но мозолистую и очень крепкую ладошку. – Натан.
Он назвался с таким достоинством, словно из-за общеизвестности своего титула он его опустил как само собой разумеющееся: не принц Уэльсский Натан, не маркиз де Натан, а просто Натан.
Мне нравится это имя. Оно твердое и упругое, отскакивает от языка, как литой резиновый мячик от пола. Должно быть, потому, что это редкое слово-перевертыш: одинаково читается и слева направо, и справа налево. Хрестоматийный пример перевертыша: «А роза упала на лапу Азора».
Помнится, в редакции, где я давным-давно работал, было повальное увлечение перевертышами – целыми днями на службе мы корчились в творческих муках, а когда кого-то осеняло, он спешил поделиться со всеми своей находкой и орал: «искать такси!», или «укуси суку!», или «рислинг сгнил, сир!» Эта эпидемия закончилась столь же внезапно, как и началась. Были рождены перевертыши-эталоны, образцы, превзойти которые невозможно. Один из моих сослуживцев где-то наткнулся на бессмертную фразу: «Леша на полке клопа нашел». Другой же коллега сам сочинил настоящий шедевр: «Веер веял для евреев». Согласитесь, как не пыжься, выше не прыгнешь.
Должно быть, сентенцию про веер для евреев я пробормотал вслух, потому что Натан переспросил:
– Что-что? Что ты сказал, молодой человек?
– Ничего. Это я про себя, – ответил я и назвал свое имя.
Натан кивнул мне благожелательно и, тут же потеряв ко мне интерес, повернулся к Шурке. Я же получил возможность внимательнее рассмотреть нового знакомца.
Это только на первый взгляд Натан казался человечком – из-за малого роста и несоразмерного рубильника, который доминировал на его лице. На самом деле, несмотря на брюшко, он был ладно сложен – крепкий, кряжистый, этакий малогабаритный автопогрузчик. Этот тип хорошо мне знаком по славной когорте евреев-атлетов тридцатых – сороковых годов, из которой вышел наш великий силач Григорий Новак. В каждом движении Натана ощущалась уверенность и сила, будто он сию минуту готов выйти на помост, зачерпнуть мозолистыми ладонями жменю белой магнезии, наклониться над штангой вдвое тяжелее его самого и намертво, в замок, охватить короткими толстыми пальцами холодный железный гриф. Кстати, на пальцах Натана я заметил наколки-перстни и вытатуированные на костяшках крестики – принятые в блатном мире отметки, свидетельства о ходках в зону, то есть об отсидках. Крестиков было три.
Лицо Натана, при всей своей уродливости, тоже не казалось карикатурным, а, напротив, выглядело значительным, исполненным достоинства и силы. Смотрел он на собеседника с интересом, можно сказать, даже доброжелательно. Но неожиданно вспыхивал косящий правый глаз, и выражение неуловимо менялось – взгляд становился зловещим, угрожающим.
– Ты, молодой человек, погуляй пока по цеху, на девок погляди, тут у меня есть очень миленькие шиксы, – вновь обратился ко мне Натан. – А мы пока с Александром о нашем маленьком бизнесе потолкуем. Иди, иди, не стесняйся, выбирай. Если какая никейве понравится, получишь подарок от старика, от папы Натана.
Не дожидаясь ответа, он повернулся ко мне спиной и засеменил в дальний конец цеха, где, очевидно, был его кабинет. Шурка молча последовал за ним. Я же, задетый обращением «молодой человек» – Натан казался старше меня всего на несколько лет, ему никак нельзя было дать больше пятидесяти, ну пятидесяти пяти, – а еще пуще задетый предложенным подарком, все же отправился бродить по цеху.
Мне и прежде приходилось по журналистским делам бывать на сугубо женских производствах – швейных, прядильных, чтототамсборочных, – но я так и не привык к сотням любопытных, изучающих, оценивающих, насмешливых женских глаз, которые не отпускают тебя, пока, красный от смущения, ты не выскочишь из цеха. Не будучи специалистом в психологии толпы, а тем более толпы женской, я все же беру на себя смелость утверждать, что работницы разглядывают забредшего в их царство мужчину-чужака, если можно так выразиться, под двумя углами зрения. С одной стороны, они прикидывают, какого уровня начальство удостоило их посещением и чего можно ожидать от этого визита – наш народ, кстати, не привык ждать от начальства ничего хорошего; другой же угол зрения – чисто женский: что кроется у чужака под отутюженным костюмом и каков он, чужак, будет, коли его уложить в койку. Тут – это я о втором угле зрения – нет ничего суперэротического, просто женская толпа, занятая однообразным и, как правило, малоинтересным трудом, охотно отвлекается на внешние раздражители, причем самым простым, рефлекторным образом. Самая-самая что ни на есть скромница, которая на танцах забивается в угол и глаз на парня не поднимет, здесь, в цехе, оглядит тебя с ног до головы и оценит, правда, встретившись с твоим взглядом, тут же смутится, вспыхнет и потупится. В общем, я никогда, оказавшись в фокусе внимания сотен работниц, не впадал в эйфорию, не относил их интерес на счет своих мужских достоинств, понимая, что так они станут разглядывать любое человеческое существо противоположного им пола. Тем более что глядели они на меня в большинстве своем насмешливо. Ох, и умеют же наши бабы поставить возомнившего о себе мужика на место!
Здесь все было так и не так. Натановы работницы внимательно разглядывали меня и долго провожали глазами, в которых читалось и обычное житейское любопытство – зачем это к нам чужак пожаловал? – и досужий женский интерес, иными словами, налицо были те самые два угла зрения. Только не было в их глазах российского бабьего озорства и насмешливости – скорее, ожидание и тревога.
А хорошеньких девчонок, даже настоящих красоток, была и впрямь тьма-тьмущая. Казалось, мастерицы пряно-благоуханной восточной любви из Манилы, Бангкока и Гонконга, не дождавшись у себя на родине, хлынули сюда в Нью-Йорк, чтобы здесь перехватить меня, желанного. Однако я решительно отбросил игривые мысли и обратился к производству, которым были заняты восточные красавицы. Шили они всякую яркую ерунду: кофточки, маечки, свитерочки, нелепые трикотажные трусы до колена, чрезвычайно модные, как я успел заметить, среди нью-йоркской молодежи. Шили быстро, сноровисто, трусы, пара за парой, буквально отскакивали от зингеровских машинок.
Разглядывая швей (белошвеек, а?) и их работу, я дошел уже до конца цеха и тут увидел среди малорослых и худощавых азиатских женщин даму со всей очевидностью иного этнического происхождения и социального статуса. Она выделялась не только молочно-белой кожей и ярко-рыжими всклокоченными волосами, не только полной, без талии, фигурой, но хозяйской уверенностью и начальственной властностью манер. Рыжеволосая держала в одной руке кусок ткани, а в другой длинные ножницы и быстро-быстро, не примериваясь не то что семь раз – ни разу, выстригала ими, словно по лекалу, плавные обводы кроя.
– Вот как надо кроить, вот так… А что вы делаете – руки-ноги вам оторвать… Столько отходов, вейз мир! Мы так по миру с Натаном пойдем, – причитала она на диковатом даже для моего слуха английском. – Не пяльтесь по сторонам! Для кого я показываю? Для Пушкина?
То ли имя поэта подействовало, то ли пронзительный крик хозяйки, но работницы скучились вокруг рыжеволосой, всем своим видом показывая покорность и внимание. Тут она заметила меня.
– Вы кого ищете, мистер? – спросила она подозрительно.
– Никого не ищу. Я приезжий, из Москвы. Господин Натан попросил меня подождать.
– Ах ты, Боже мой! – вскричала рыжеволосая, переходя на русский. – Наташа всегда так – бросит гостя, а сам… Ну что за человек! Пойдемте, пойдемте…
Отшвырнув ножницы, она подхватила меня под локоть и поволокла через цех в кабинет Натана.
Собственно, это был никакой не кабинет, а конторка без окон. Мне это понравилось: я убежден, что для ведения самых серьезных дел достаточно письменного стола, стула и телефона, а огромный и богато обставленный кабинет свидетельствует скорее не о процветании фирмы и деловитости руководителя, а о его вздорных амбициях. Дело у Натана было явно не малое, а он, молодец, управлял им, и, видимо, недурно, из такой вот клетушки.
Шурка и Наташа, как называла Натана его рыжеволосая супруга Дора, должно быть, уже заканчивали разговор о своем маленьком бизнесе. Когда мы вошли, Шурка подписывал какую-то бумагу, а хозяин кабинета, положив ноги в рыжих стоптанных сандалиях на стол, развалился в обшарпанном кресле и ковырял в зубах зубочисткой.
– Ну как тебе, молодой человек, мой цех? Конечно, это не швейная фабрика «Большевичка», но кое-что. А? – Натан явно пребывал в прекрасном расположении духа.
Из вежливости я похвалил цех, но все-таки не удержался – обращение «молодой человек» крайне меня раздражало – и заметил, что швейные машинки, должно быть, сделаны при жизни старика Зингера. Натану я был безразличен, поэтому, наверное, он не обиделся и, продолжая ковырять в зубах, сказал:
О проекте
О подписке