Читать книгу «Третий звонок» онлайн полностью📖 — Михаила Козакова — MyBook.
cover



Наутро действительно появился Слава Мальцев и предложил нам временно переехать в другой город – Натанию, пока мы не утрясем наши дела в Тель-Авиве: не получим нового гражданства, «корзину абсорбции» – единовременную помощь государства – и пока сами не снимем себе в Тель-Авиве устраивающую нас квартиру. Ничего не поделаешь, Натания так Натания. И вот мы на месте в Натании (40 минут езды от Тель-Авива, если на дорогах нет пробок), в малюсенькой квартирке, которую на время любезно предоставила театру «Гешер» милейшая женщина по имени Рита.

Над нами сжалился друг моего детства Борис Поляк, который встречал нас в аэропорту, и увез к себе, в Нес-Цион – другой маленький городок в часе езды от Тель-Авива и часе езды от Натании. Так мы и прожили первую неделю абсорбции, на колесах, как бы в трех городах одновременно. Каждый день в пять утра (пока нет пробок) Борис отвозил нас сначала в Тель-Авив, где мы оформляли необходимые бумаги, получали деньги и занимались поисками квартиры. Ближе к вечеру он доставлял нас в Натанию – навестить родителей и больного Мишку, – и уже поздно ночью мы возвращались, опять-таки на Борисе, в его несционский гостеприимный дом, чтобы назавтра снова продолжить наше круговое движение.

Еще в Москве, заканчивая съемки фильма «Тень», в течение полугода до отъезда, я связывался с руководством «Гешера», подтверждал предстоящий приезд и настоятельно интересовался: не изменились ли их планы в отношении меня. Я нервничал, дергался, когда они исчезали, звонил моему несционскому другу, просил его связаться с «Гешером». Время торопило меня: приближался срок отъезда. Уже победно закончилась операция «Буря в пустыне», и Израиль зажил обычной мирной жизнью. До меня доходили слухи, что спектакль Евгения Арье «Розенкранц и Гильденстерн мертвы» с триумфом показан тель-авивско-иерусалимской публике, что по поводу этого русскоязычного спектакля (постановка шла в синхронном переводе) есть превосходная ивритская пресса и что, слава Богу, все идет даже лучше, чем ожидалось: поддержка общественности, помощь сионистского форума, властей. Одним словом, «Гешер» есть и пребудет дальше.

А я тем временем обрубал концы в России, распродавал вещи, давал интервью о предполагаемом переезде в Израиль и при этом находился в неуверенности, нужен ли я там. Откуда мне тогда было знать, что уже и Людмила Хмельницкая, которая, как сестра Натана Щаранского, немало сделала для возникновения и самого существования театра «Гешер», была почему-то отстранена от театра, да и дни старика Никулина в театре были сочтены? Он оказался вне «Гешера», предоставленный самому себе и собственной абсорбции…

Услышь я в Москве, что мой ожидаемый приезд в «Гешер» сопровождается шутками типа: «Вот ужо приедет наша нетленка», – не думаю, чтобы я решился рубить канаты и поднимать якоря. Тогда я списывал отсутствие звонков, проявление невнимания на иракскую войну, на отсутствие денег, на невероятную занятость. В этом, безусловно, была часть правды – однако лишь часть. В чем мне, к сожалению, пришлось скоро убедиться.

Дело не в том, что меня не встретили как положено, так сказать, не расстелили красную ковровую дорожку, не выпили со мной в день приезда рюмку водки, не в том даже, что – допускаю – будучи сверх меры заняты, не сочли нужным индивидуально побеседовать со мной сразу по приезде, – а в том, что мне почти сразу же стало ясно, что все мои заготовленные еще в Москве пьесы, поэтические композиции, моноспектакль по Бродскому оказались вне интересов руководства театра «Гешер». Когда я попал на собрание коллектива театра в самом начале моей недельной абсорбции, я впал в угнетенное состояние духа, выслушав два коротких доклада-сообщения Мальцева – Арье, и понял, что, во-первых, о моей режиссуре и речи не идет и, во-вторых, как актер я (как, впрочем, и другие) только «обязуюсь, обязуюсь и обязуюсь…» Мне было предложено в двухнедельный срок заменить артиста Бориса Аханова и начать свою актерскую карьеру в «Гешере» с ввода в «Розенкранца и Гильденстерна», так как Борис Аханов – в прошлом артист театра Русской драмы в Риге – оставил «Гешер», подписав контракт с ивритоязычным театром «Хан» в Иерусалиме.

Я сел и от руки переписал роль с режиссерского экземпляра, который мне вручила помощница Евгения Арье. Она же должна была и осуществить этот ввод.

Все происходящее со мной в эту первую неделю казалось мне сюрреалистическим и дурным сном! Все свалилось одновременно: жара, жизнь на колесах, эти министерства внутренних дел, бесконечные анкеты, процедуры, интервью русскоязычным газетам, когда в голове у меня был «сумбур вместо музыки», – и вот тут-то на моем пути возник змий-искуситель в облике некоего Юрия Хилькевича.

В нашем московском кинематографическом кругу знали одного Юрия Хилькевича – одесского режиссера, постановщика «Трех мушкетеров», «Опасных гастролей» и других боевиков. Поэтому когда за три дня до нашего отъезда из Москвы, в последние, уже судорожные дни раздался телефонный звонок и Юрий Хилькевич стал расспрашивать о моих делах и творческих планах, я объяснил одесскому кинорежиссеру, что в связи с моим отбытием в Израиль я, к сожалению, не могу даже выслушать его предложений.

– Зашиваюсь, Юра, извини – сам понимаешь.

– Так я про Израиль с тобой и говорю. Не съемки, а театр, не «Гешер», а тель-авивский Камерный, не по-русски, а на иврите: роль Тригорина в «Чайке» в постановке Бориса Морозова.

– Какой иврит? Какой Морозов? Какая, к черту, «Чайка» – о чем ты, Юра?! Ты Юра или не Юра? Хилькевич или не Хилькевич?

– Я – Юрий Хилькевич, в прошлом – замдиректора Малого театра, ныне работающий в дирекции тель-авивского государственного Камерного театра.

Разобравшись наконец во всей этой путанице, я рассмеялся:

– Юра, спасибо тебе, но, по-моему, все это абсурдно. Я в иврите ни в зуб ногой.

– Ну и что? – последовал спокойный ответ. – И Ирина Селезнева еще полгода назад была ни в зуб ногой. А сейчас играет моноспектакль на иврите и даже приз за исполнение роли получила, израильской звездой стала, а ты чем хуже? Кстати, она твоей партнершей, Ниной Заречной будет, и Боря Морозов очень рад твоему будущему участию в его израильской «Чайке».

Такой, стало быть, разговор еще в Москве состоялся. Разумеется, мне все это тогда показалось смешным и несерьезным. Я вежливо отказался от лестного предложения израильского гражданина Юрия Хилькевича. Поговорили – я и думать забыл. Но вот в Тель-Авиве змий-искуситель сразу же напомнил о себе и предложил мне вкусить от древа то ли добра, то ли зла – по сей день не разберу. Договор, предложенный мне Камерным, обеспечивал зарплату на год, всевозможные отчисления на пенсию и прочие материальные блага, показавшиеся мне, по сравнению с «Гешером», сказочными…

И вот я сижу в кабинете замдиректора Камерного, у человека по имени Ори Леви, и Юрий Хилькевич переводит мне с иврита условия договора. «Камерный театр обязуется, обязуется, обязуется…» Все это звучит как песня. Если б не одно, несколько смущающее меня обстоятельство: через какое-то время я должен буду изобразить писателя Тригорина на иврите и сделать вид, что понимаю, что говорю, если мне каким-то чудом и удастся выучить и выговорить на пугающем меня «ирокезском наречии» «текст слов» упомянутого господина.

Словно в гипнотическом сне, я подчинился воле Хилькевича, доверил ему вести на иврите переговоры с серьезным лысым израильтянином, неодобрительно поглядывавшим на меня через очки. Если я неожиданно встреваю с какой-нибудь русской репликой, почему-то мне постоянно слышится слово «мудак», обращенное Ори Леви явно в мой адрес. «Юра, а почему он меня мудаком называет?» – робко спрашиваю я, хотя, вероятнее всего, господин Леви был не так уж не прав – раз я вот-вот собираюсь подписать соблазнительный договор, который может обернуться для меня прямой погибелью и позором. «Вот уж тележку под меня подвели», – почему-то вспомнилась мне реплика из «Ревизора»…

Оказалось, что господин Леви вовсе и не думал оскорблять меня, так как, во-первых, слова «мудак» он, разумеется, не знал, а во-вторых, «муд’аг» на иврите означает «озабочен». Леви почувствовал мое «муд’агчество» и вполне доброжелательно хотел выяснить у Хилькевича, чем таким особенным озабочен этот сидящий перед ним русский артист.

А на самом деле, чем? Всего-то надо – выучить с помощью учителей, которых предоставит и оплатит Камерный театр, лишь одну, и не самую главную, роль в «Чайке», которая, надо полагать, не в новость русскому артисту. Три месяца до первой репетиции в театре – срок более чем достаточный, чтобы всю пьесу выучить наизусть, никаких других обязательств у артиста не будет… Ну, срепетировать и сыграть только останется; режиссер – русский, партнерша основная – русская. Акцент? – так и пьеса-то русская, простят, здесь не в новинку такое. Вся «Габима» с русским акцентом шпарила когда-то, но зато какие актеры были! Сердца потрясали! А этот, как его, Козаков, сидящий сейчас в кабинете, судя по рекомендациям, тоже был в России не из последних. Эмигранты его знают, даже те, кто лет двадцать назад приехал, помнят его, абонементы и билеты приобретут – прямая выгода, опять же «помощь руководства Камерного театра в абсорбции алии из России»… Ну а не выучит роль – тоже не беда, заменим, времени до премьеры предостаточно, с деньгами риск невелик, театр на дотации, и министерство абсорбции денег на «олима» выделит. Так чего он, собственно, «коль ках муд’аг», этот ваш протеже? Пусть подписывает хозе (договор) и не путает хозе с хазе (договор с женской грудью).

И протеже подписал-таки прельстительную бумагу. Змий-искуситель добился своего.

По обоюдному согласию, без скандалов и ссор, было покончено с «Гешером». На совмещение Арье не пошел, да и мне уже это было непросто – две роли на двух языках… Я, правда, честно предложил, но они отказались, полюбовно расстались, развелись, не поженившись. Помолвка расстроилась. По чьей вине? Абсорбция, едри ее в корень!

Неблагодарное это занятие – описывать мое состояние, когда долбил я роль Тригорина на иврите. Да и стоит ли? Кому интересны все эти адские муки, припадки страха, бессонные ночи, истерики, депрессии и вся абсурдность и опасный авантюризм предпринятой затеи. Но когда теперь, спустя четыре года, я вспоминаю первые пять месяцев до премьеры «Чайки», именно эти чувства заполняют собой все пространство воспоминаний. Ни дивный просторный пентхаус на улице Баруха Спинозы, в двух шагах от театра, ни море в двенадцати минутах ходьбы от дома, ни все эти йогурты, сосиски, колбасы, сыры, торты и прочие гастрономические прелести, ни сигареты разных марок – кури не хочу! – ни кофе, с лимоном и без, ни разные сорта дешевой водки и пива, ни шмотки, ни даже все это детское питание – нет, не эти «радости» ассоциируются с этими первыми месяцами абсорбции.

Страх и паника, сонная одурь, когда сидишь за столом и долбишь, долбишь, долбишь; в сотый, тысячный раз переписываешь от руки транскрибированную по-русски роль Тригорина, а главное – тоска, Боже праведный, какая давящая тоска! И постоянный, бессмысленный вопрос себе самому: зачем все это? Кому это надо? Как это могло с тобой случиться?

Не знаю, испытали ли нечто подобное Ирина Селезнева, Борис Аханов, а потом и остальные актеры «Гешера», когда они переходили на иврит… Я испытал. И Боже сохрани меня посоветовать кому-либо еще из моих русских коллег повторить мой опыт. Как говорится, и врагу не пожелаю.

Тогда же, при долбежке пространных монологов Тригорина о превратностях писательской судьбы, мне пришла в голову такая сценка-метафора. Давайте представим, фантазировал я, объясняя мое состояние кому-либо из русских, что я знаменитый и многоопытный пианист. Меня спрашивают: «Вы могли бы выучить бетховенский концерт?» – «Конечно, – отвечаю я, – сколько времени вы мне дадите?» – «Три недели». – «Немного. Впрочем, я готов». – «Отлично. У вас есть своя скрипка или воспользуетесь нашей?» – «Позвольте, при чем тут скрипка?» – «Бетховенский концерт – скрипичный». – «Вы что, меня разыгрываете? Я пианист, понимаете, пианист!» – «Но вы же музыкант, и музыкант, как мы слышали, знаменитый. К тому же Бетховена уже исполняли». – «Ну и что? Сорок лет я бегал пальцами по клавиатуре – я в руках скрипки не держал!» – «Все новое для художника страшно интересно. Вам предстоит узнать еще не познанное! Это продлевает жизнь!» Тут-то и закавыка – продлевает или сокращает? Во всяком случае, не украшает – это уж точно.

Приведу лишь обрывочные записи из дневника лета 91-го года…

Четырнадцатое июля: «Я в стране ровно 18 дней. Знаю наизусть все пять тригоринских фраз из первого акта, где он молчит как рыба… но дальше его понесет монологами. Боже!»

Двадцать второе июля 91-го, 13 часов дня, после 12-го урока с учительницей Ларисой: «Что я знаю из роли? Пять первых фраз говорю почти свободно. Пытаюсь интонировать со смыслом, тогда забываю слова. Есть акцент. Если посмотреть оптимистично, то и всю громаду роли освоить, в принципе, можно. Мне ставят в пример Селезневу, между прочим, чисто русскую, приехавшую сюда с мужем-евреем, но она до своего моноспектакля на иврите как-никак проучилась в ульпане три или четыре месяца. Она моложе меня, как говорят евреи, “на субботу”, несомненно, более способна к языкам и, конечно, целенаправленней, чем я. Я же показываю Хилькевичу и другим видеокассету “Тень”, моноспектакль по Бродскому, веду деловые пока бесполезные разговоры про режиссерскую работу, прихалтуриваю русскими концертами (куда денешься – семья!), ищу выходы и опоры в новой стране, в которой я еще меньше месяца, к тому же, как это ни грустно, я лишен настоящего тыла и дома. Мы живем в роскошных условиях, в пентхаусе, но все это временно, в долг; это аванс, за который мы заплатим сполна, и расплата будет ужасной. Бедный, бедный Мишка-маленький! Главный мой страх – за него. Что делать и кто виноват? Виноват я – струсил и бежал из России в поисках лучшей жизни. Что делать?! Бороться, как Иаков».

Перечитываю дневник. Даже августовский путч в Москве 91-го для меня, в сущности, ничто в сравнении с неподдающимся абзацем роли на иврите! Выученная и произнесенная вслух без ошибок сцена с Аркадиной – победа не меньшая, чем победа демократов у Белого дома. Может, я наговариваю на себя ради красного словца? Нет, своя рубашка ближе к телу.

И хотя все мы читали газеты, смотрели телевизор, перезванивались друг с другом и связывались с Москвой, где у всех друзья, родственники, все происходившее там воспринималось мной уже «через здесь». Когда показывали «Лебединое озеро», я невольно думал о том, как же вовремя мы слиняли. Нет, в России в корне ничего не может измениться к лучшему, там всегда будет «неопределенность, зыбь, болото, вспышки дурных страстей. Это в лучшем случае. В худшем – фашизм», – прочел я потом у Юрия Нагибина. Нечто подобное думал и я. И в августе 91-го, и в октябре 93-го. Да что врать-то – увы! – продолжаю так думать все четыре с лишним года, когда смотрю новости из России по двум каналам телевидения.

Однако Бог милостив – тогда, в 91-м, единение народа, к нашей всеобщей радости, остановило танки путчистов, и я вновь вернулся к моим абзацам на ненавистном мне ивритском языке…

Как это у Чехова в «Чайке»? «Каждый пишет так, как он хочет и как может». А на иврите? «Коль эхад котев лефи рецоно укфи ехольто». Похоже, не правда ли?

Когда я услышал впервые тригоринскую реплику первого акта из уст моей учительницы Ларисы, у меня похолодело в животе.

– Записывайте!

– Как?

– Разумеется, русскими буквами.

– Лариса, с таким же успехом я могу сейчас записать звук проходящей за окном машины.

Однако записал, а потом и выучил наизусть все эти «зхует ха-адам» – права человека, «ха-иньяним нидгальгелю» – дела обернулись и «вэхулей, вэхулей, вэхулей» – и прочее, и прочее, и прочее…

«Ани эбадети чекдахуй» – я потерял отсроченный чек. Каково? Ну просто музыка для русского уха.

– Вам повезло, что вы должны играть Тригорина не на арабском, – сказала мне моя другая учительница, замечательная Бэллочка Хасман.

– А что, тот язык еще матерней?

– Во много раз! – утешила она меня.

Успокоенный таким образом, я продолжал записывать русскими буквами ивритские абзацы тригоринской речи. Составлял словари, выяснял у Бэллочки значение каждого слова, надиктовывал ивритский текст на магнитофон, снова учил, учил, учил, как попка-дурак повторял, повторял, повторял вслух сотни, тысячи раз одно и то же. Стал предметом раздражения моей жены, которой осточертела моя бубнежка, обозлил знакомых, насилуя каждого, кто мог проверить меня и помочь мне.

Даже бывая в Иерусалиме, в храме Гроба Господня, я не мог молиться, просто тихо ставил свечу. «Твоя молитва к Богу – твой текст на иврите», – сказал один мой знакомый. Я никогда не мог понять, как это, например, Зяма Гердт вел «Необыкновенный концерт» на всех языках мира, как умудрился Игорь Костолевский выучить роль на датском, Олег Янковский – сыграть во Франции роль на французском. Что же я – самый бездарный и бестолковый? Однако если зайца долго бить, то и он научится спички зажигать.

Четвертое октября 1991 года, когда в Камерном театре состоялась первая репетиция «Чайки», которую вел московский режиссер Борис Морозов, я выпалил весь текст роли Тригорина наизусть, да еще и с выражением. И тогда я удостоился первых моих в Израиле аплодисментов на иврите…

«Каждый пишет так, как он хочет и как может». «Каждый пишет, как он слышит, каждый пишет, как он дышит». Каждый дышит, как он может дышать, насколько ему дышится – привольно и естественно в той атмосфере, которой он окружен, которую он выбрал, в которую попал. Я попал в атмосферу израильского государственного Камерного театра. В центре Тель-Авива, на углу Дизенгофф и Фришман, стоит большое здание. Оно чем-то напоминает Пассаж. Там, на первом этаже, и размещены, как в Пассаже, магазины одежды, очков, компакт-дисков, книг. А на втором и выше находится Камерный, со всеми служебными помещениями, мастерскими, кассами, бухгалтериями, а главное, с роскошным залом на девятьсот с лишним мест. Есть гримерные, буфет, большой репетиционный зал, где иногда идут камерные спектакли, – именно там мне суждено будет поставить и сыграть «Любовника» Гарольда Пинтера, сначала на русском, а затем и на иврите. Но это потом, потом.

Еще в декабре 90-го, в свой первый приезд в Израиль, на фасаде Камерного я увидел витрину с рекламными фотографиями. Я тогда даже не знал, что он называется Камерный. Мы наш спектакль-концерт играли в подвальном театре «Габима», однако цветные рекламные фотографии на Фришман привлекли мое внимание. Подошел и стал разглядывать яркие «фотки»: плохо приклеенные парики и бороды, неестественные выражения лиц. Все преувеличено: улыбка – так до ушей, удивление – так брови у темени. Во всем что-то уже виденное на театральных фотографиях восточной провинции 40-х и 50-х годов где-нибудь в Ташкенте. Были и костюмы типа русских, отдаленно напоминающие чеховское время, тоже какие-то невсамделишные, актеры в них смотрелись ненатурально, и вся витрина – аляповатая, безвкусная.

Я не стал задумываться и пошел себе по своим делам. Но неприятное послевкусие осталось. Я не знал тогда, что Камерный уже возил в Москву один из рекламируемых на этой витрине спектаклей – «Шира» – по роману классика и лауреата Нобелевской премии Шая Агнона, поставленный режиссером Йорамом Фальком, с которым спустя еще два года мне придется столкнуться в работе над инсценировкой другого романа Шая Агнона – «Вчера, позавчера».

1
...