При входе в этот зал меня остановила маркиза де Ситри, еще красивая, но чуть не с пеной у рта от ярости. Она была весьма благородного происхождения, стремилась к блестящему замужеству и добилась желаемого, выйдя замуж за г-на де Ситри, чья прабабка была герцогиня Омальская и Лотарингская. Но как только она достигла искомого, так сразу из-за присущего ей духа отрицания возненавидела аристократов, что не мешало ей время от времени участвовать в светской жизни. Мало того что на вечерах она насмехалась над всеми, но к тому же насмешки эти были такими ожесточенными, что злобного смеха ей было недостаточно и он переходил в гортанный свист. Кивнув мне на герцогиню Германтскую, которая только что со мной рассталась и немного отошла, она сказала: «Нет, меня воистину поражает, как это она может вести подобную жизнь!» Что это было – вопль разгневанной святой, изумленной тем, что язычники не приходят к истине сами, или выкрик анархистки, жаждущей резни? Как бы то ни было, ее филиппика была как нельзя менее справедлива. Во-первых, жизнь, которую вела герцогиня Германтская, до безобразия мало отличалась от жизни самой г-жи де Ситри. Г-жу де Ситри изумляло, что герцогиня способна настолько пожертвовать собой, чтобы приехать на вечер к Мари-Жильбер. Надо сказать, что в виде исключения г-жа де Ситри очень любила принцессу, в самом деле очень добрую женщину, и знала, что, приехав к ней на вечер, доставит ей большое удовольствие. Ради того чтобы побывать на ее празднике, она отменила гениальную, как говорили, балерину, которая должна была посвятить ее в тайны русской хореографии. Другая причина, несколько обесценивавшая упорную ярость, обуревавшую г-жу де Ситри при виде того, как Ориана здоровается с гостем или с гостьей, заключалась в том, что герцогиня Германтская проявляла, хотя и в куда менее запущенном виде, симптомы того же недуга, что снедал г-жу де Ситри. Впрочем, мы видели, что возбудитель этой болезни присутствовал в ней от рождения. И наконец, герцогиня Германтская была умнее г-жи де Ситри, а потому имела больше прав на этот нигилизм (отнюдь не только светский), но, по правде говоря, некоторые достоинства скорее помогают смиряться с недостатками ближнего, чем добавляют страдания, и щедро одаренный человек обычно обращает меньше внимания на глупость ближнего, чем дурак. Мы достаточно долго описывали остроумие герцогини, чтобы показать, что пускай ему было далеко до острого интеллекта, все же это был какой-никакой ум, способный, подобно переводчику, умело пользоваться разнообразными синтаксическими формами. А у г-жи де Ситри не было за душой ничего такого, что давало бы ей право презирать качества, столь похожие на ее собственные. Она всех считала идиотами, но в разговоре и в письмах уступала людям, которых обдавала презрением. Впрочем, ее обуревала такая жажда разрушения, что, когда она почти уже перестала бывать в свете, ее чудовищная подрывная сила обрушивалась на каждое новое удовольствие, которого она искала. Покинув вечерние приемы ради музыкальных вечеров, она стала повторять: «Вы любите слушать эту музыку? О господи, иной раз оно неплохо. А бывает такая тоска! Бетховен – скучища, впору повеситься!» Вагнера, а потом Франка и Дебюсси она даже не удостаивала словом «скучища», а только заводила глаза и давила рукой на горло, изображая висельницу. Вскоре все вообще оказалось скучным. «Все эти красоты сплошная тоска! От картин впору с ума сойти… Письма писать – такая скука, вы правы». В конце концов она объявила нам, что жизнь – сплошная скука, хотя непонятно было, с чем она ее сравнивает.
Не знаю, может быть, я был под впечатлением от того, что говорила мне об этом зале герцогиня Германтская в первый вечер, когда я у нее ужинал, но зал для игры в карты, он же курительная, с его знаменитым плиточным полом, с треножниками, с глядевшими на вас фигурками богов и зверей, сфинксов, разлегшихся вдоль подлокотников, а главное, с огромным столом, не то мраморным, не то покрытым эмалевой мозаикой, испещренной символами, более или менее воспроизводившими этрусское и египетское искусство, – этот зал показался мне настоящей комнатой чародея. В кресле, придвинутом к блистающему жреческому столу, восседал, не прикасаясь к картам, г-н де Шарлюс, равнодушный к тому, что творилось вокруг, и неспособный заметить мое появление: казалось, это чародей составляет гороскоп, сосредоточив на нем всю силу воли и разума. Мало того что он таращил глаза, подобно пифии на треножнике – вдобавок, чтобы ничто не отвлекло его от трудов, требовавших прекращения мельчайших и простейших движений, он, подобно математику, не желающему ни на что отвлекаться, пока не решит задачу, даже отложил в сторону сигару, которая недавно торчала у него во рту, а теперь оказалась помехой его умственным усилиям. При виде двух божеств, рассевшихся на подлокотниках кресла напротив барона, можно было предположить, что он бьется над загадкой сфинкса, но на самом деле его занимала тайна юного, живого и здорового Эдипа, расположившегося как раз в этом кресле, чтобы участвовать в игре. Фигура, на которой г-н де Шарлюс так напряженно сосредоточил все свои душевные силы, правду сказать, не принадлежала к тем, которые принято изучать more geometrico[87], это была фигура юного маркиза де Сюржи; г-н де Шарлюс так ушел в ее созерцание, как будто перед ним было какое-то слово, вписанное в герб, или загадка, или алгебраическая задача, а сам он пытался не то проникнуть в тайны геральдики, не то вывести формулу. Загадочные знаки и письмена, начертанные на этой скрижали Завета, казались колдовской книгой, сулившей старому колдуну знание путей, которыми ведет юношу судьба. Внезапно он заметил, что я на него смотрю, поднял голову, словно очнувшись, покраснел и улыбнулся мне. Тут второй сын г-жи де Сюржи подошел к брату и заглянул ему в карты. Когда г-н де Шарлюс услыхал от меня, что они братья, на его лице отразилось невольное восхищение семьей, сумевшей создать такие великолепные и такие разные шедевры. Еще больший восторг вызвало у него то, что у двух сыновей г-жи де Сюржи не только общая мать, но и общий отец. Дети Юпитера не схожи между собой, но это потому, что он женился сперва на Метиде, которой было на роду написано произвести на свет мудрых детей, потом на Фемиде, затем на Эвриноме, Мнемозине, Латоне и только после этого на Юноне. А г-жа де Сюржи от одного отца произвела на свет двоих сыновей, и оба унаследовали от нее красоту, но красоту разную.
Наконец к моей радости появился Сванн, но зал был такой просторный, что сперва он меня не заметил. К радости моей примешивалась печаль, которой, наверно, не чувствовали другие гости, но все же она проявлялась у них в том гипнотическом состоянии, в которое повергают нас неожиданные и странные черты близкой смерти, когда эта смерть, как в народе говорят, уже написана у кого-то на лбу. И все взгляды с каким-то бесцеремонным изумлением, к которому примешивались и нескромное любопытство, и жестокость, и безмятежное и озабоченное вслушивание в себя («suave mari magno» и «memento quia pulvis»[88], сказал бы Робер), обратились на это лицо с его щеками, изглоданными болезнью, похожими на луну на ущербе, так что, если смотреть под определенным углом, наверняка не так, как смотрел на себя Сванн, они будто раскрошились, осыпались, словно непрочный орнамент, которому только оптическая иллюзия способна придать кажущуюся плотность. А сванновский нос Полишинеля, долгое время не бросавшийся в глаза на его приятном лице, теперь – не то из-за истаявших щек, которые раньше его скрадывали, не то из-за отравлявшего организм артериосклероза, покраснел, как у пьяницы, стал бесформенным, как у морфиниста, и теперь казался огромным, опухшим, багровым, уместным скорее на лице у старого еврея, чем у любопытного Валуа. Заодно в эти последние дни, скорее всего, в силу принадлежности к евреям, в нем ярче обозначились характерный для этого племени физический тип и одновременно чувство духовного единства с другими евреями, единства, о котором Сванн, пожалуй, до сих пор и не вспоминал никогда, а теперь это чувство разбудили, усиливая друг друга, смертельный недуг, дело Дрейфуса и антисемитская пропаганда. Внутри некоторых израэлитов, при всей их тонкости и утонченной светскости, на всякий случай прячутся за кулисами хам и пророк, готовые в нужный миг выйти на сцену, как в пьесе. Сванн достиг возраста пророков. Разумеется, он заметно изменился – взять хотя бы его лицо, на котором под воздействием болезни проступили пустоты, подобные дырам и расщелинам в подтаявшем куске льда. Но еще больше я не уставал удивляться, как изменилось мое отношение к нему. Когда-то меня ничуть не тяготили встречи с этим превосходным, культурнейшим человеком, и теперь я не понимал, как я мог в своем воображении наделять его тайной настолько, что от его появления на Елисейских Полях у меня сильнее билось сердце, и мне стыдно было очутиться рядом с его пелериной на шелковой подкладке; а стоило мне позвонить в дверь, за которой жило это удивительное существо, меня охватывало бесконечное волнение и страх; и вся эта тайна исчезла не только из его жилища, но и из его личности: теперь мысль о том, чтобы с ним поговорить, могла быть мне приятна или неприятна, но моих нервов ничуть не задевала.
И потом, как же он изменился даже за сегодняшний день, с тех пор как несколько часов тому назад я встретил его в кабинете у герцога Германтского. Возможно, он потрясен после бурного объяснения с принцем? Впрочем, в таком предположении не было необходимости. Если человек очень болен, малейшие усилия, которые от него требуются, быстро приводят к переутомлению. Если он, уже усталый, окунается в нагретый воздух званого вечера, лицо его за несколько часов расползается и синеет, как слишком спелая груша или подкисшее молоко. К тому же, шевелюра Сванна местами поредела, ей, как сказала бы герцогиня Германтская, требовался скорняк; казалось, его волосы намазаны камфарным маслом, причем неаккуратно. Я собирался пересечь курительную, чтобы поговорить с ним, но тут, к сожалению, чья-то рука хлопнула меня по плечу. «Привет, дорогой, я на сорок восемь часов очутился в Париже. Заглянул к тебе, а мне сказали, что ты тут, так что тетка обязана честью моего появления на ее празднике именно тебе». Это был Сен-Лу. Я сказал ему, что особняк принцессы Германтской замечательно красив. «Да, как-никак исторический памятник. Меня от этого с души воротит. Давай-ка держаться подальше от дяди Паламеда, а то нас сцапают. Он в полной растерянности, потому что госпожа Моле уже уехала (это она теперь водит его на веревочке). Говорят, это было прекрасное зрелище. Он не отходил от нее ни на шаг и отступился, только когда посадил ее в экипаж. Я на дядю не сержусь, просто мне странно, что в наш семейный совет, всегда по отношению ко мне такой строгий, входят именно самые разгульные из моих родных, начиная с дяди Шарля, заменяющего мне опекуна, – самого заядлого распутника, у которого было не меньше женщин, чем у Дон Жуана, и даже теперь он все никак не утихомирится, в его-то годы. Одно время они хотели взять меня в опеку по суду. Когда все эти старые волокиты собирались вместе, чтобы обсудить вопрос, и призывали меня, чтобы прочесть мне нотацию и сообщить, что я огорчаю мать, они, наверно, с трудом удерживались, чтобы не прыснуть со смеху, когда их глаза встречались. Если взглянуть на состав этого совета, кажется, будто в него нарочно выбрали самых успешных сердцеедов». За вычетом г-на де Шарлюса, по отношению к которому удивление моего друга казалось мне менее оправданным, хоть и по другим причинам (впрочем, вскоре мне предстояло переменить свое мнение на этот счет), Робер напрасно изумлялся, с какой стати молодого человека учат уму-разуму родные, известные в прошлом, а то и поныне своими безумствами.
Когда предметом разбирательства становятся только наследственные черты и семейное сходство, неизбежно оказывается, что дядя, выговаривающий племяннику, обладает примерно теми же изъянами, что тот самый племянник, которого ему поручили отругать. Дядя не вкладывает в свою отповедь никакого лицемерия: ему, как всем, кажется, что если переменились обстоятельства, то это уже «совсем другое дело», а такой взгляд на вещи помогает примиряться с художественными, политическими и прочими заблуждениями, причем все они не замечают, что эти самые заблуждения они принимали за истину десять лет назад, когда речь шла о другом направлении в живописи, которое они критиковали, о другом политическом событии, которое они считали достойным осуждения, от которого отшатнулись, а теперь приветствуют, не узнавая в новом обличье. Впрочем, даже если проступки дяди отличаются от проступков племянника, роль наследственности все равно нельзя отрицать, потому что следствие не всегда похоже на причину, как копия на оригинал, и даже если дядины ошибки пагубнее, сам он вполне может воображать, что они не столь уж тяжки.
Когда г-н де Шарлюс с негодованием читал нотации Роберу, не знавшему, кстати, истинных дядиных вкусов в те времена, и даже если в этих нотациях барон обрушивался на свои собственные вкусы, он запросто мог говорить искренне, считая, как человек светский, что Робер виноват неизмеримо больше, чем он. А ведь в ту пору, когда дяде Робера поручили призвать племянника к порядку, молодого человека чуть не изгнали из среды, к которой он принадлежал! Ему чуть не накидали черных шаров в Жокей-клубе! Его осыпали насмешками за безумные траты, на которые он пускался ради женщины последнего разбора, за дружбу с литераторами, актерами, евреями – людьми уж никак не светскими, и за его убеждения, неотличимые от тех, что высказывали предатели, и за то, сколько горя он причинял всем близким! Да разве можно было сравнивать его скандальную жизнь с жизнью г-на де Шарлюса, которому до сих пор удавалось не только сохранить, но и возвысить славное имя Германтов, всегда оставаться существом исключительным, обожаемым, почитаемым в самом что ни на есть изысканном обществе, не говоря уж о том, что женат он был на принцессе из дома Бурбонов, женщине выдающейся, и сумел дать ей счастье, и окружил ее память таким пламенным, таким неукоснительным поклонением, какого в свете еще не бывало, и был не только прекрасным мужем, но и преданным сыном!
«А ты уверен, что у господина де Шарлюса было столько любовниц?» – спросил я, не питая, разумеется, дьявольского умысла открыть Роберу обнаруженный мной секрет, но все же меня раздражало, когда с такой уверенностью и так самонадеянно настаивают на заблуждении. Он только плечами пожал в ответ на то, что полагал моей наивностью. «Впрочем, я его за это не виню, по-моему, он совершенно прав». И он принялся развивать передо мной теорию, которая приводила его в ярость в Бальбеке, – там он неустанно обличал совратителей, полагая, что они достойны никак не меньше чем смертной казни за свои преступления. Дело в том, что тогда он еще любил и ревновал. Теперь он дошел до того, что стал расхваливать мне дома свиданий. «Там ты всегда найдешь себе обувку по ноге, то, что в армии называется точный калибр». Он больше не питал к этим местам отвращения, как, бывало, в Бальбеке, стоило мне их упомянуть, и теперь, послушав его, я признался, что Блок познакомил меня с этими заведениями, однако Робер возразил, что Блок наверняка посещает «убогие местечки, рай для бедняков». «Хотя, в конце концов, всяко бывает, а куда вы ходили?» Я замялся, припомнив, что на самом деле именно в этом месте отдавалась за луидор та самая Рашель, которую Робер так любил. «Как бы там ни было, я тебе покажу дома получше, женщины там бывают сногсшибательные». Я тут же изъявил желание, чтобы он как можно скорее повел меня в эти дома, наверняка гораздо более шикарные, чем тот, что посоветовал мне Блок, а он выразил искреннее сожаление, что сейчас это никак невозможно, потому что завтра он уезжает. «В следующий приезд, – сказал он. – Увидишь, там даже девушки попадаются, – добавил он таинственным голосом. – Есть одна барышня, из… из Оржвиля, по-моему, потом скажу точнее, она дочь благороднейших родителей, ее мать вроде бы урожденная Лакруа-Левек, это сливки общества, даже в каком-то родстве, если не вру, с тетей Орианой. Словом, на эту девицу только посмотреть, сразу видно, что из хорошей семьи (тут в голосе Робера мне почудилась тень гения Германтов, промелькнувшего, не останавливаясь, на огромной высоте, подобно облачку). Упоительное приключение, по-моему. Родители вечно болеют, дочерью не занимаются. Девочка ищет развлечений, а как же иначе, и я на тебя рассчитываю, придумай, чем повеселить эту крошку!» – «А когда ты возвращаешься?» – «Не знаю; но если ты не настаиваешь на герцогинях (титул герцогини был для аристократов единственным, обозначавшим исключительно блестящее положение: в народе бы сказали „принцесса“), есть и в другом роде, вот хотя бы горничная госпожи Пютбюс»[89].
Тем временем в поисках сыновей в зал вошла г-жа де Сюржи. Заметив ее, г-н де Шарлюс пошел к ней навстречу, сияя дружелюбием, что приятно удивило маркизу: она ждала с его стороны ледяной холодности, ведь барон всегда изображал из себя защитника Орианы и безжалостно держал на расстоянии любовниц брата, между тем как другие родственники слишком часто прощали герцогу его прихоти за то, что он был так богат, и потому, что завидовали герцогине. Поэтому г-жа де Сюржи прекрасно поняла бы, почему барон обходится с ней так, как она опасалась, но совершенно не ожидала от него ни ласки, ни привета. Он с восторгом заговорил с ней о портрете, который когда-то написал с нее Жаке[90]. Восторг превратился в экзальтацию, отчасти корыстную, ведь он хотел удержать маркизу рядом с собой, «сковать силы противника», как говорил Робер о вражеских войсках, которые требуется удерживать в определенном месте, но, в сущности, барон, возможно, не кривил душой. Ведь недаром же все с удовольствием подмечали у сыновей царственную осанку и глаза г-жи де Сюржи, вот и барон, вероятно, испытывал не меньшее удовольствие, любуясь прекрасными чертами сыновей, собранными вместе в облике матери, как в портрете, который сам по себе не внушает влечения, но будит его и подпитывает эстетическим наслаждением. Ретроспективно эти черты придавали чувственное очарование даже портрету Жаке, и барон сейчас с удовольствием купил бы его, чтобы по нему изучать физиологическую родословную юных братьев Сюржи.
«Видишь, я не преувеличиваю, – сказал Робер. – Ты только посмотри, как дядя увивается вокруг госпожи де Сюржи. Меня это даже удивляет. Если бы Ориана знала, она бы пришла в ярость. Как будто мало других женщин – нет же, он набросился именно на эту», – добавил он; как все те, кто сам не влюблен, он воображал, будто любимую женщину выбирают после того, как взвесят все за и против, приняв во внимание самые разные ее качества и с оглядкой на приличия. Словом, не говоря уж о том, что Робер ошибался в своем дяде, воображая его дамским угодником, он еще и рассуждал о г-не де Шарлюсе чересчур легкомысленно. Чьим бы племянником вы ни были, это родство не всегда сходит вам с рук безнаказанно. Слишком часто через посредника вам передается та или иная наследственная привычка. Можно было бы написать целую галерею портретов под общим названием «Дядя и племянник», заимствованным из немецкой комедии[91], и дядя на этих портретах с безотчетной, но явной завистью следил бы за тем, как племянник в конце концов становится на него похож. Добавлю даже, что галерея останется неполной, если в нее не добавить дядьев, у которых нет никаких кровных родственников: они всего лишь дядья жены племянника. Господа де Шарлюсы в самом деле вполне убеждены, что только они и есть хорошие мужья, и вдобавок единственные, чьим женам не приходится ревновать, поэтому обычно, из нежной привязанности к племянницам, они выдают их замуж за таких же Шарлюсов. Поэтому разобраться, кто на кого похож, становится уж вовсе невозможно. А нежная привязанность к племяннице иногда сопровождается такой же привязанностью к ее жениху. Подобных браков не так уж мало, и как правило, эти браки все называют счастливыми.
«О чем мы говорили? Ах да, об этой высокой блондинке, горничной госпожи Пютбюс. Она и женщин любит, но думаю, тебе это все равно; скажу тебе откровенно, в жизни не видал такой красотки». – «Наверно, что-то от Джорджоне?» – «Как есть Джорджоне![92] Ах, если бы я мог подольше задержаться в Париже, как бы мы прекрасно время провели! От одной к другой… А любовь, видишь ли, да что говорить, я от нее освободился». Вскоре я с удивлением заметил, что он освободился и от литературы, хотя при нашей предыдущей встрече мне казалось, что разочаровался он только в литераторах (они почти все прохвосты и так далее, – сказал он мне тогда), а это могло объясняться вполне оправданной обидой на некоторых друзей Рашели. И в самом деле, они уговаривали ее, что ее талант никогда не раскроется, если она допустит, чтобы на нее влиял «Робер, человек другой породы», и вместе с ней смеялись над ним прямо ему в лицо на обедах, которыми он их угощал. Но в сущности, любовь Робера к литературе была поверхностна, не отвечала истинным потребностям его души, это была производная от его любви к Рашели; она улетучилась вместе с его ненавистью к прожигателям жизни и благоговейным почтением к женской добродетели.
О проекте
О подписке