Всякая современная революция – это настоящая словесная вакханалия. Бесси Битти, репортер The San Francisco Bulletin, прибыв в начале июня 1917 г. в российскую столицу Петроград (германоязычное название столицы, Санкт-Петербург, было патриотично изменено после начала мировой войны), увидела, что все улицы и площади около вокзала заполнены толпами людей, оглашавшими воздух разговорами: «Студенты, крестьяне, солдаты, рабочие изливали в ночь водопады слов». Когда она осведомилась, что делают все эти люди – «уж не случилась ли еще одна революция?» – ей ответили: «Ничего не делают. Просто разговаривают. Это продолжается еще с марта… Они говорят и днем, и ночью, не умолкая ни на миг»[15]. Редакторы одной из ведущих российских газет отмечали то же самое в начале осени, хотя уже без такого же наивного восхищения: «В России нет власти, нет законности, нет политических действий, но зато обилие политических слов»[16].
Революция в самом деле выпустила на волю потоки слов, за которыми стояли попытки людей осмыслить эти исторические дни. О революции говорили на улицах и площадях, на заводах и в селах, в солдатских казармах, в трамваях и поездах, в кабаках, не говоря уже о митингах, проводившихся различными группировками. Значительная часть сказанного тогда навсегда утрачена. Но многое попало в газеты, брошюры, листовки, плакаты и прочие образчики печатного слова, хлынувшие из типографских станков, избавленных от оков цензуры, и передававшиеся из рук в руки, порождая при этом новые слова, включавшие растущую гору резолюций, воззваний и заявлений, принимавшихся на митингах. Слова превратились в характерную черту общественной жизни и главный механизм практической политики. Этот механизм, сетовали многие, часто подменял реальные действия. Политические теоретики указывали, что оживленная «общественная сфера» – социальное пространство для объединения в коллективы и свободного обмена мнениями по вопросам, волнующим общество, – необходима для развития «гражданского общества», представлявшего собой принципиальную основу демократического общества. Россия после свержения монархии превратилась в республику слов. Среди этих слов преобладало слово «свобода», не в последнюю очередь вследствие своей способности уловить и выразить – как в идейном, так и в эмоциональном плане – смысл этих неожиданных и драматических событий. Мария Покровская, возможно, самая выдающаяся представительница либерального феминизма в России тех лет, сформулировала это простыми и характерными словами: «Россия неожиданно перевернула новую страницу в своей истории и написала на ней: „Свобода!“»[17]
То, что осталось от этого словесного потопа, составляет архив историка, к которому я обращусь в этой главе, вывернув наизнанку традиционный способ работы историков с документами. Обычно мы выстраиваем тщательно продуманное изложение и аргументацию, опираясь на большой корпус фактов, в качестве доказательств и иллюстраций приводя в цитатах и примечаниях существенные фрагменты из первичных источников. В этой главе, как и в других книгах из серии «Оксфордские истории», слово получат сами документы. Этот подход не обязательно более «правдив» по сравнению с теми случаями, когда изложение диктуется интерпретацией, избранной историком. Как я уже отмечал во введении, большинство историков с досадой осознает, что архив первичных источников уже является плодом интерпретаций: его содержание может быть продиктовано условностями газетных корреспонденций или языка, используемого в резолюциях, стремлением угодить аудитории, политическими ценностями и задачами и не в последнюю очередь представлениями авторов этих источников о том, что важно и что неважно. Историки, отбирая в архиве те или иные материалы, подвергают его дальнейшей фильтрации. С учетом подхода, описанного мной во введении, читатель не удивится, когда я раскрою свои карты: документы, приведенные в этой главе, отобраны из многих тысяч, прочтенных мной, не потому, что они типичны (этот идеал в любом случае иллюзорен), а потому, что они показательны: эти документы говорят нам, каким образом люди пытались осмыслить пережитое ими как в интеллектуальном, так и в эмоциональном плане.
Отбирая документы, иллюстрирующие историю революции, я мог бы дать слово одному-единственному персонажу – скажем, такому творцу истории, как Ленин, или более скромной личности, какому-нибудь простому рабочему, участвовавшему в исторических событиях на низовом уровне. Главные события данной эпохи: Кровавое воскресенье 1905 г., Октябрьский манифест и новые Основные законы, в 1905 и 1906 гг. положившие начало полуконституционной монархии, начало того, что выльется в опустошительную войну летом 1914 г., демонстрации, забастовки и мятежи в феврале 1917-го, завершившиеся свержением царского правительства, создание Временного правительства из представителей либеральной элиты наряду с возникновением Совета рабочих и солдатских депутатов во главе с социалистами, свержение Временного правительства от имени Совета, осуществленное большевистским крылом Российской социал-демократической рабочей партии, и новые бедствия, вызванные Гражданской войной.
Вместо этого в данной главе будет приведено несколько точек зрения на один из ключевых моментов истории – причем такой, который скорее является не событием, а последствием событий: речь идет о «весне свободы» в 1917 г. Представьте себе, что мы можем ходить по улицам в эти первые месяцы революции: присутствовать на демонстрациях и митингах, слушать речи, говорить с людьми в публичных местах или у них на работе, а также читать все, что нам попадется. Но самое главное – представьте себе, что мы можем спрашивать у людей, как они понимают великую, всеохватную и в то же время смутную идею, по всеобщему мнению служащую определением революции: «свободу». Сделать это нам поможет то, что осталось от этого потопа слов – включая репортажи русских журналистов, в самом деле ходивших по улицам, слушавших и записывавших, пытавшихся уловить то, что значили для людей свобода и революция, и в то же время внушить читателю собственное мнение по поводу того, что они должны были значить.
Весна издавна служила метафорой, связанной с политической борьбой за свободу – по крайней мере, начиная с европейской «весны народов» 1848 г. и кончая такими недавними революционными событиями, как «арабская весна». Политическая сила этой метафоры основывается на физических явлениях, происходящих весной, когда солнце светит все ярче, холода отступают, сходит снег и природа пробуждается после зимнего сна. Кроме того, в христианской культуре эта метафора опирается на ассоциации с Пасхой, священным праздником возрождения и спасения. В России о политической «весне» впервые заговорили в 1904 г., хотя речь тогда шла о либеральных реформах сверху, а не о революции снизу. В последние десятилетия царского режима русские художники и писатели – и в первую очередь Игорь Стравинский в своем балете 1913 г. «Весна священная» – неоднократно обращались к теме весны, исследуя метафорический конец тьмы и холода, драматическое пробуждение и перспективы новой, счастливой жизни.
После внезапного краха, постигшего самодержавие в марте 1917 г., слово «свобода» было объявлено лозунгом революции и стало ассоциироваться с лавиной смыслов, уже порожденных долгой историей русской политической оппозиции: концом принуждения, освобождением индивидуума, давшим ему (а в некоторых случаях и ей) возможность полностью реализовать свой человеческий потенциал, возникновением жизненно важной публичной сферы, обеспечивающей участие в политических и гражданских делах. Свобода нередко связывалась с эмоциями: удовольствием и счастьем или, по крайней мере, их ожиданием, чувством существования в эру чудес, ощущением невероятного спасения, пришедшего в разгар неслыханных катастроф, потерь и разрушений. Как мы увидим, это осложнялось конфликтами, заложенными в тех смыслах «свободы», которые буквально составляли часть языка: присутствующим в русском языке различием между «свободой» и «волей», хотя в жизни это различие не так заметно, как в словарях. Авторитетные русские словари объясняют, чрезмерно упрощая ситуацию, что «воля» – это свобода индивидуума, духа, их способность поступать по своему желанию, «свобода» же как таковая связана с социальными отношениями, группами и законами, которые освобождают человека и в то же время защищают его. Иными словами, «воля» определяется как отсутствие ограничений, ассоциируясь в русской культуре и истории с открытыми степными пространствами, бунтарями и разбойниками: воля – это свобода в ее наиболее крайних, хотя и далеко не всегда дружелюбных или милосердных проявлениях. Собственно же «свобода», согласно этому толкованию, представляет собой удовлетворение своих желаний, потребностей и интересов с учетом свободы других людей. В России XIX века идея «свободы» ассоциировалась с историей европейской политической борьбы, особенно с первым компонентом знаменитой троицы «свобода, равенство и братство»[18]. Для низших классов «свобода» была менее знакомым понятием, чем «воля», хотя и становилась все более популярной в 1917 г. – возможно, именно в силу того, что это слово было менее знакомым или понятным и потому отличалось открытостью, вполне отвечавшей новым ощущениям, идеям и желаниям.
Своеобразие этих смыслов «свободы» в русском языке не следует преувеличивать. Русские не были исключены из европейских и глобальных дискуссий о значении свободы и воли. Например, в 1917 г. даже на улицах и в многотиражных газетах можно было расслышать все тот же конфликт между тем, что называлось «вредной» волей и «полезной» свободой: между свободой как освобождением от всяких ограничений и свободой как возможностью справедливости, между свободой, открывающей перед индивидуумом возможность достижения счастья, и свободой, гарантирующей условия для счастья, между внутренней свободой и свободой, полностью реализованной в политической и общественной жизни[19]. Кроме того, в повседневной жизни мы можем услышать революционные отголоски определения свободы как маловероятного чуда, которое покончит с суровыми реалиями повседневной материальной жизни, деспотическими социальными и политическими структурами и даже с пределами человеческих возможностей. Впоследствии Ханна Арендт определяла подобную свободу как радикальное «новое начало», «невероятное чудо», «бесконечно малую вероятность», которая тем не менее неизбежна, ибо такова природа человеческого существования, само возникновение которого имело бесконечно малую вероятность. Поэтому, – указывает она, – нет ничего неестественного и нереалистичного в том, что люди «ждут непредвиденного и непредсказуемого, что они готовятся к „чудесам“ в сфере политики и ожидают их», несмотря на то что на весах реальности «перевешивает катастрофа»[20]. Еще раньше, в разгар Второй мировой войны, Вальтер Беньямин, друживший с Арендт, тоже говорил, что история человечества движется к «катастрофе», но утверждал, что в силу самой своей природы она содержит в себе хотя бы ничтожно малую возможность избавления, искупления и спасения – чудесного нового начала, «весны»[21]. Революции представляют собой одно из сильнейших в истории выражений этого желания, мечты и возможности. Как выразился Беньямин, революции взрывают «континуум истории» – стабильное течение времени, при котором нарождающееся будущее настолько зависит от настоящего, что изменения могут быть лишь постепенными и основаны на том, что есть, а не на том, что могло бы быть, – и позволяют человечеству совершить «прыжок под вольным небом истории» (Sprung unter dem freien Himmel der Geschichte): речь идет об истории как радикальной возможности[22]. Или, согласно знаменитому выражению Карла Маркса и Фридриха Энгельса, использовавших ту же метафору, революция – это «скачок человечества из царства необходимости в царство свободы»[23].
Но достаточно голой теории: настало время прогуляться по революционным улицам.
Если бы мы прибыли в Россию в первые дни нового 1917 г. и раскрыли местную газету, чтобы сориентироваться в текущих событиях и настроениях, то столкнулись бы со знакомой нам традицией: новогодними размышлениями о том, что старое уходит и приходит новое, о повседневной поступи истории. В начале 1917 г., когда шел уже третий год войны и экономического кризиса, никто не мог себе представить, что до революции осталось всего несколько недель. Напротив, всем казалось, что ничего не изменится – по крайней мере, не изменится к лучшему. Если бы нам попался номер популярной петроградской «Газеты-копейки» от 1 января, мы бы наверняка обратили внимание на риторический вопрос редактора о том, почему мы празднуем приход нового года в полночь, среди ночной тьмы. Потому что, – отвечал редактор, – нам стыдно. «Нам стыдно за прошлое, стыдно за наше безучастие и равнодушие к жизни текущей – и только, как бы в самооправдание, мы кричим о более лучшем, о более светлом. А лучшее ушло, уходит, мы же становимся хуже и хуже»[24]. Авторы других передовиц были настроены более оптимистично или отказывались поддаваться разочарованию, утверждая, что люди должны сохранять надежду – хотя бы по той причине, что русские люди перенесли уже столько страданий. Например, если бы мы были в Москве, то наше внимание могла бы привлечь следующая новогодняя передовица в «Ежедневной газете-копейке», такой же массовой газете, озаглавленная «В 1917 году» и написанная постоянным колумнистом П. Борчевским (о котором мы не знаем ничего, кроме имени, которым он подписывал свои материалы). Он предлагал следующую интерпретацию традиционного русского новогоднего поздравления «С новым годом, с новым счастьем!»:
Поверьте, что без всякого самообольщения мы имеем полное право ждать от нового года непременного счастья. И это счастье придет!..
Оно будет заключаться в перемене и в том или ином разрешении событий, которые сейчас сгрудились, напряглись, затянулись мертвым узлом…
Аргумент о необходимости надежды, веры в то, что доверие к будущему в конце концов оправдается, стал общим местом в новогодних передовицах. Но это была скорее просьба, чем аргумент, изъявление веры, основанное в большей мере на усталости от безнадежности, чем на уверенности в грядущих переменах. Борчевский признавал сомнения, одолевавшие общественность:
О том, что сейчас творится у нас в России, можно говорить только с чувством смятения.
Совершенно не представляя себе, что будет дальше, мы с жадностью ловим слухи и живем в мире тяжелых догадок и предположений.
Эта напряженность политической атмосферы долго продолжаться не может.
За последнее время, даже, можно сказать, за последние дни, – в России случилось слишком много такого, что заставляет нас трепетать от нервного ожидания будущего:
– Что же дальше?! Чем же это все кончится?! А кончиться, разрешиться должно.
И будет это в 1917 году.
Новый год «определенно ответит» на злободневные вопросы, хотя эти ответы не обязательно будут устраивать современников. Но неопределенность хуже, чем четко очерченные проблемы. Читатели подцензурной прессы были отлично знакомы с проблемами, о которых нельзя было говорить в открытую на страницах газет, особенно с непомерными страданиями, вызванными войной, экономическим кризисом и недееспособностью правительства. Но каков будет ответ?
Много еще волнующего и беспокоящего мир откроет и разъяснит он [новый год].
И станет всем легче.
Вот это то счастье облегчения, счастье явной опасности или явного добра и ждет нас в 1917 году.[25]
Очевидных причин для того, чтобы ожидать этого, не существовало. Тем больше было оснований для надежды на чудо.
2 марта 1917 г. (по использовавшемуся в то время в России юлианскому календарю, на 13 дней отстававшему от западноевропейского григорианского календаря) император Николай II отрекся от престола. Он сделал это под давлением со стороны генералов и других представителей элиты после того, как войска, которым было приказано покончить с демонстрациями в Петрограде, восстали и уличные беспорядки превратились в политическую революцию. Мало кто ожидал, что царская власть будет низвергнута, хотя ее авторитет с начала войны постепенно уменьшался. После отречения царя улицы заполнили ликующие толпы. Газеты пытались передать настроение масс:
– Засияло солнце красное… Рассеялись гнилые туманы. Всколыхнулась Русь великая! Восстал народ многострадальный. Пало кошмарное иго. Свобода и счастье – впереди…
– Ур-ра! Ур-ра! Ур-ра-а!
Громом раскатистым гремит тысячеустный крик обрадованных людей, аплодирующих бравому оратору-студенту.
Из конца в конец несется возбужденный говор.
Лица всех напряженные, глаза блестящие, жесты смелые и вольные.
Любуются люди развевающимися высоко над головой красными флажками, смотрят по сторонам, собираются в большие толпы, делятся впечатлениями новыми, неожиданными.
Многие обнимаются, целуются, поздравляют друг друга и с жадностью набрасываются на разбрасываемые прокламации.
Читают громко, отрывисто, волнуясь и горячась.
Из уст в уста передается долгожданная радостная весть:
– Свобода! Свобода! Свобода…
Слезы у многих на глазах поблескивают.
Неудержимая буйная радость…[26]
И в стиле, и в содержании подобных репортажей с городских улиц мы ощущаем что-то вроде ощущения чуда, неожиданного нового начала, невероятного рождения новой жизни, но в то же время и чувство того, что эта опьяняюще-радостная «новая жизнь» может с той же легкостью исчезнуть без следа. Однако в тот момент казалось, что «свобода» обладает магической способностью преодолевать взаимно противоречивые идеи и настроения, включая неуверенность и страх. Эйфорическая аура «свободы» ощущалась повсюду. И это гиперболическое, эмоциональное и (что было очень удобно) смутное понимание свободы как «Великой радости», «священной» поры «Возрождения», обещания «Счастья» разделялось едва ли не всеми. Казалось, без заглавных букв и восклицательных знаков было не обойтись, чтобы дать понять, что это не обычные чувства и убеждения. Перед лицом военных катастроф и экономических и политических провалов тогда все казалось возможным и все были заодно. Но это продолжалось недолго.
О проекте
О подписке