Женщина в темном платье стояла в комнате без окон и держала клетку с канарейкой. От них, от клетки и от канарейки, исходило зеленовато-золотое свечение, пронизывавшее всю комнату. Я встала рядом с картиной, чтобы Варгиз заметил сходство. Мне кажется, сказала я, что я похожа на эту женщину в темном платье, черной шляпе, с волосами, убранными в пучок. Он кивнул и теперь уже не удержался от того, чтобы щелкнуть камерой на телефоне.
Действительно, похожи, сказал он. Знаешь, чем?
Чем?
Какой-то общей загадочностью. Посмотри, она стоит вполоборота к стене. Нормальные фигуры на картинах развернуты, наоборот, к зрителю. И смотрит она на канарейку, а не на нас. И как смотрит-то: из-под прикрытых век. Ни о чем не догадаешься, ни о чем эта женщина думает, ни откуда она взялась. И даже свет на картине берется непонятно откуда. От птицы, что ли.
Разве я загадочная? Я тебе все время пытаюсь рассказывать про свое советское детство.
Да, но при этом, при этом – не знаю, как тебе сказать, – ты что-то от меня утаиваешь. И от всех, наверно, скрываешь. (Он пожал плечами.) Но это ничего. Я не из тех, кто лезет кому-то в душу.
Я чуть было не рассказала ему, как в детстве хотела убежать в другую картину, картину Яблонской «Утро». Репродукцию этого полотна воспроизводил каждый советский учебник русского языка для того, чтобы школьники писали сочинения с описанием этой картины. Выглядела она так: пионерка, распахнув балконную дверь, делает зарядку. Ее комната с круглым столом и зеленью по стенам залита светом. Школьная форма и галстук свисают со стула, кровать не убрана, за балконом виднеется город, такой же радостный, как это утро и эта пионерка. В этом городе хочется жить. Всем нам, когда мы смотрели на репродукцию этой картины в учебнике, хотелось жить жизнью этой школьницы. Для этого, наверно, картина и была написана: чтобы пионеры хотели быть пионерами, хотели жить пионерской жизнью и думать о своем детстве как о счастье.
Еще у нас были журналы, «Костер» и «Пионер», хотела я сказать Варгизу. С повестями о Ленине и партизанах, с письмами активистов. Там были даже предвестники будущего – статьи об электронно-вычислительной технике. Были статьи и о том, как шить себе наряды и ухаживать за кожей – уступка мелкобуржуазным увлечениям девочек. Были разделы о шахматах, о путешествиях, о редких животных. И за какие-то четыре года – между тысяча девятьсот восемьдесят седьмым и тысяча девятьсот девяносто первым – вся эта вселенная с пионерскими традициями и рабочими династиями, вселенная звеньевых и горнистов, рухнула в тартарары и погребла под собой наше детство.
Но Варгиз был уже в другом зале, он бродил вдоль стен и фотографировал картины и скульптуры. Несмотря на его напористое и внезапное любопытство ко мне – несмотря на то что мы пришли сюда вместе и я стояла у него за спиной – он, наверное, уже начал забывать меня.
Но вдруг он позвал меня: иди сюда!
Я хотела подождать, не позовет ли он меня по имени, чтобы удостовериться, что он помнит, как меня зовут. Но он опять закричал: иди сюда! И я пошла, побоявшись, что персонал сделает нам замечание.
Вот это – мы с тобой, сказал Варгиз и показал на скульптуру.
Мраморная женщина, стоя на коленях, тянулась к мужчине из мрамора, и он в ответ тянулся к ней, их губы и тела открывались друг другу. Я вспомнила, как близко было лицо Варгиза, когда мы лежали, не раздеваясь, у него на постели, но не удержалась от того, чтобы сказать:
Они в аду.
Я не знал, что ты такая моралистка, сказал он, продолжая фотографировать с разных углов. Кто это, Адам и Ева?
Нет, посмотри, тут написано: «Поцелуй. Часть композиции Врата ада». Это прелюбодеи. На самом деле, ее муж накинулся на них с ножом и убил обоих. Он тоже в аду, среди убийц, а они – в кругу прелюбодеев.
Мы с тобой тоже там будем, сказал он и подмигнул мне.
Я смотрела на мраморные тела. Их желание было нашим желанием, их нежность была нашей нежностью, они были полны друг другом, как мы были полны друг другом, и никого вокруг, кроме нас, не существовало. Варгиз взял меня за руку и сказал: пошли ко мне. Я последовала за ним к выходу, на занесенную снегом площадь, на смотровую площадку. С площадки открывался вид на реку, по которой медленно двигались льдины. Мы спустились по скользкой лестнице мимо туристов и мимо плаката с детским лицом. Я не вынимала моей руки из пальцев Варгиза. Если бы он взял меня с собой в Индию, мне ничего не нужно было бы, кроме как видеть его раз в неделю или даже раз в месяц, видеть его тайком, урывками, в кафе, в подъезде, слушать, что он говорит, и хотя бы украдкой прикасаться к нему, и знать, что я буду рядом с ним до самой смерти, его или моей. Светлане, дочери Сталина, было дано провести три года с Браджешем Сингхом: он умирал у нее на руках, московской зимой и в московской квартире, в городе советских врачей и советских чиновников, им разрешили уехать не прежде, чем он умер (ей разрешили вывезти урну с его прахом, пустили их в последнее путешествие, и все же до самой последней минуты, до того как его прах коснулся вод Ганга, она была рядом с ним). Он остался умирать в Москве ради Светланы, потому что индусы – добрая нация: из всех живых существ, которые он встретил на своем пути, больше всех в его сострадании, думал Сингх, нуждалась та, что обречена была любить и ненавидеть чудовище, ее породившее. Чудовище целовало ее когда-то на ночь и пело ей колыбельную, чудовище называло ее «Хозяйка», от чудовища она унаследовала веснушки и брови, она видела мертвое тело чудовища и знала, что она – плоть от его плоти, и потому его смерть – это частично и ее смерть тоже. Она знала, что никого из живых больше так не полюбит, как любила чудовище, чудовище, уничтожившее миллионы людей. Но ведь и жертв чудовища их дети тоже любили так, как больше никого не полюбят, думал Браджеш Сингх, и смерть их была для их детей их собственной смертью, точно так же, как смерть Сталина была для Светланы ее смертью, его жизнь – ее жизнью, его тело – ее телом.
Варгиз позволил мне гладить его по голове, целовать его губы, веки, аккуратные раковины маленьких ушей, его бычью шею, плечи, мускулистые руки, волосатую грудь, круглый живот. Мне хотелось съесть его, не только его тело, но его запах, мысли, прошлое, семь лет в семинарии и три года в компартии, заглотать и унести его с собой, пока он не успел состариться и умереть или уехать.
Потом Варгиз лежал на спине, закинув руки за голову. Надо принять душ, сказал он. Варгиз постоянно принимал душ, утром, днем, вечером. Он говорил, что это керальская привычка, что в Керале воды – хоть залейся, реки, озера, лагуны, муссонные дожди, у его родителей был даже свой собственный колодец. Еще он стеснялся того, что потел, поэтому каждый раз душился одеколоном.
Я, правда, подозревала, что он так часто моется и протирает руки одеколоном потому, что боится бактерий и грязи, которая может чем-нибудь заразить. А значит, он боится смерти: греха и смерти (меня обижало, что он идет в душ, после того, как мы были в постели). Ведь в семинарии связь между грехом и смертью наверняка была понятной и логичной, в отличие от современного мира, где то, что церковь называет грехом, часто, наоборот, считается проявлением жизненной силы, витальности и скорее магически отпугивает смерть, заговаривает ее.
Звонок в дверь заставил меня вздрогнуть. Варгиз приложил палец к губам.
Я затихла и ждала, пока дребезжание звонка смолкнет, но он продолжал звонить, настойчиво и раздраженно. Будто тот, кто стоял за дверью, подозревал, что Варгиз – дома и просто не хочет открывать. Не двигаясь, молча, мы ждали, пока неизвестный посетитель уйдет. Звонок все звонил и звонил.
В конце концов терпение неизвестного посетителя иссякло, и мы услышали звук каблуков на лестнице. По легкому стуку каблуков я догадывалась, что это женщина. И что она заменит меня в его постели или уже заменяет.
Кто это был, спросила я. Но в ответ он только пожал плечами.
Кто это был, спросила я опять.
Не знаю, соседи, какая разница, ответил он.
У меня не было права на расспросы, он не принадлежал мне. Здесь, в общежитии, у него могла быть другая женщина, с которой, возможно, он познакомился в столовой, или в библиотеке, или на лестнице. Может быть, она ему наскучила, или, наоборот, они только что познакомились, через несколько дней она заменит меня в его постели, ему уже становится скучно со мной, и в любом случае я скоро уеду. Если бы я в тот момент вскочила и бросилась по лестнице, то я нагнала бы ее и увидела, женщина ли это, красива она ил нет, молода или нет, соперница ли она мне или нет.
И все же я продолжала целовать Варгиза даже сильнее, потому что мною руководило не только желание и не только нежность, но и страх, что он вот-вот ускользнет от меня и что наш поцелуй (как тот, в музее) сменится вечностью адских мук – или сном, или смертью.
Поцелуй был прерван словами Варгиза: прости, мне надо сейчас поработать.
Варгиз сказал, что идет в душ. А потом сяду работать, повторил он. Я знаю, что ночь на дворе, но мне все же надо написать еще тысячу слов, чтобы послать материал в редакцию. Давай завтра сходим куда-нибудь? Ты знаешь хорошее кафе?
Знаю. Называется «Централь».
Пошли туда. В шесть?
Хорошо.
Я надела темное платье и куртку, поцеловала Варгиза на прощанье и вышла из общежития имени Рауля Валленберга.
В желтых нимбах фонарей вились снежные мухи, я поднималась по ледяной лестнице, и мне было обидно, что пришлось уходить. Дойдя до плаката с фотографией юноши, я остановилась, чтобы прочесть его имя и годы жизни: с сорок первого по пятьдесят девятый. Я вынула телефон, чтобы наконец найти в интернете, кто же это был. Да, он участвовал в восстании пятьдесят шестого года, был арестован и, по достижении восемнадцати лет, расстрелян. И поэтому его детские черты так и не успели загрубеть и измениться. И теперь, через шестьдесят лет после расстрела, он смотрел со своей фотографии на пустынную лестницу, которая вела от бастиона к улицам, постепенно спускающимся к реке. По этой лестнице – мимо его фотографии – шел путь от меня к Варгизу и от Варгиза ко мне. И радость от того, что я целовала Варгиза, была такой сильной, что я отвела глаза от лица ребенка, которого в пятьдесят девятом году убили по приказу моих соотечественников. Он смотрел на меня с плаката, а я проходила мимо. Мне – как и, наверное, тем, кто его расстрелял, – хотелось счастья. И в ту ночь не было сил думать о том, что счастья хотелось и ему, до последнего мига его короткой жизни, оборванной социалистической пулей.
О проекте
О подписке