Сгустилась ночь. Снова. Как вчера. Снова день сменился ночью. Как каждый день.
По ночам я больше всего сожалею о том, что земля сливается с морем и мой глаз, тот, что видит, не может его различить. Что бы я там ни говорила, море – это компания. Лучшая, если не считать тебя, Манис. Манис, ты вернулся, и теперь мне не нужно разговаривать самой с собой, я снова все рассказываю тебе. Ты мне еще и друга привел сегодня вечером. Маленький слиток серебра. Симоса. Я не видела детей с тех пор, как сама была ребенком. В клинику детей приводить не разрешали, да и вправду, вряд ли это подходящее для них место. А я, маленькая, для клиники вполне подходила. Пусть заплатит за это отец, который со всей своей любовью подписал бумаги и запер меня там. Кто знает, сколько земли ему пришлось продать, чтобы меня туда взяли.
Незадолго до того, Мани, незадолго до того, как ты вернулся, я сидела в комнате и чувствовала биение бабочки, играющей со светом. Мне было страшно. Кто на этот раз, думала я. Кто из них пришел теперь, чтобы пугать меня. Я говорила тебе, что мертвые становятся бабочками? Что же, они никогда меня не забудут, вечно будут терзать? Что я должна им? Что я им сделала? Они погубили лучшие мои годы и теперь снова приходят, ненасытные. Чтобы не дать мне покоя.
Не бойся, Манис. Я не сбегу. Я не покину тебя. Вот что я скажу. Это им пусть будет страшно, пусть они бегут. Меня преследуют их голоса. «Виола, Виола, тупая Виола!», – так они называли меня, когда я была маленькой. Но меня это не задевало. Виолы были так прекрасны, что я спасала их от морских волн каждый раз, когда мы с матерью спускались по скалам набрать соли. Хочу как-нибудь выбрать время и спуститься к морю снова, с тобой, и показать тебе, где растут виолы. Боюсь только, что ты слишком слаб, а скалы там внизу слишком обрывистые для тебя. С одним глазом и мне трудно бегать там, как прежде.
Но сегодня мы не будем говорить о грустном. Ты вернулся домой, и мы отпразднуем это. Пойдем-ка, ты, должно быть, очень голоден. Я тебе сказала? Я снова нашла сверток у двери, и внутри было все самое необходимое. Должно быть, это Василия прислала. Но почему она не приходит повидать меня? Как только буду готова, сама схожу и найду ее. Вместе с тобой. Вот увидишь, она и тебе понравится. Но теперь давай-ка я приготовлю тебе что-нибудь, а потом поставлю для нас с тобой музыку. Помнишь, как я тебе рассказывала о своем друге из клиники? Да-да, о Поэте. Родственники оставили его там, потому что он не очень-то радовался жизни. Забавно, правда? Меня там заперли, потому что во мне радости было даже слишком много.
Помню, мы со старшей сестрой, мне было шесть, ей – восемнадцать, пошли в церковь. Я бегала и хохотала. Аспазия схватила меня, подтащила к иконам и показала одного святого – разгневанного. «Видишь, как он на тебя смотрит? Ему совсем не по нраву, что ты так хохочешь». Я отвернулась и посмотрела в другую сторону, на свою любимую икону. На Богородицу с маленьким Христом на руках. Она глядела на меня с едва заметной улыбкой, притаившейся в уголках губ. Я испугалась того, что мне сказала Аспазия, но в то же время поняла, что вера, как и радость, не одинакова для всех и каждого. Разгневанный святой преследовал меня с тех пор, но каждый раз, когда его образ возникал в моем сознании, я представляла, как Богородица с той, другой, иконы улыбается мне. С того дня, бывая в церкви, я и близко не подходила к иконе разгневанного, целовала только икону Богородицы, что улыбалась мне. Никакую другую. Только ее и люблю.
Так вот, тот Поэт знал многое. Я-то школу не закончила. Он научил меня любить книги, понимать музыку. Он научил меня всему. В первые дни в клинике было очень страшно. По ночам слышались крики, и плач, и вой. Я сдергивала одеяло и затыкала им щель под дверью, но крики просачивались сквозь стены. Они преследовали меня. Я уже много дней не спала, когда однажды увидела его в саду. Поэта. Печального. Всегда печального. Очень тихого. Я думала, что он слеп, – так неподвижен был его взгляд, устремленный в одну точку, так странно сидел он, вовсе не двигаясь.
Однажды я начала прыгать прямо перед ним, и он спросил:
– Как тебя зовут?
– Виолета.
Вместо ответа он вдруг пропел: «Прощайте, прошлого счастливые сны».
Минуло немало времени, мы стали друзьями, и я наконец решилась спросить Поэта, почему каждый раз он начинает петь одну и ту же песню, стоит ему завидеть меня. Он поднялся и поставил пластинку в проигрыватель. Впервые я тогда услышала оперу – и вообще музыку. Впервые увидела проигрыватель. Впервые мне сказали, что я ношу имя одной из самых знаменитых оперных героинь. Виолета Валери. «Травиата». Когда Поэт рассказал мне историю той Виолеты, я рыдала навзрыд: она была еще ужаснее, чем моя.
Пришел день, когда я услышала, что моего Поэта выписали из клиники. Я помчалась в его комнату. Пусто. Только проигрыватель в углу и пластинка на нем. «Травиата». Он оставил их для меня. Проигрыватель перенесли в мою комнату. Еще он оставил короткую записку.
«Почему же то, что определяет счастье человека, становится и источником его несчастий?»
Я ничего не поняла в ней. Целыми днями, месяцами я сидела взаперти у себя в комнате, слушая «Травиату». Прописанные лекарства я прятала под матрасом. Когда это обнаружилось, мне пригрозили, что отнимут проигрыватель. Я не сопротивлялась. Проигрыватель забрали, но музыка уже играла в моей голове. Мне не нужно было нажимать на кнопку, чтобы запустить ее. Она играла постоянно. И все еще играет. Прощайте, старые мечты.
Иногда, Мани, я думаю о том, что я слишком сильно любила жизнь и семья мне за это отомстила. Теперь я старуха, слепа на один глаз, но я все еще хочу жить, вот только жизнь меня прогоняет. Но мы, Мани, сделаем так, что она полюбит нас снова. Просто меня не было столько лет, и это место меня все еще не вспомнило. Как же мне не хватало моря. Как не хватало этой соленой бесплодной земли. И люди, Мани, не так уж и плохи. Они держатся от нас подальше, потому что боятся. А вот ты разглядел этого друга, которого привел, Симоса? Ему понравился, как мне кажется, наш подарок. Мы – счастливчики, Мани. Один друг приведет и других.
Симос разглядывал еду перед собой – безо всякого аппетита. Тушеные улитки. Он не раз наблюдал, как в дождь они ползут по земле, оставляя след из слизи. В это время, говорит мать, улитки становятся жирными-жирными. Сытная еда – и дешевая. В такие дни Симос отправляется с друзьями на улицу, и они собирают улиток, ползущих по дороге, что ведет к монастырю. Мальчики смеются и кричат друг другу:
– Побежали переловим их, пока они в монахи не ушли.
Если улитки станут монахами, если уединятся в своих домиках-кельях, спасаясь от жары и влажности, то начнут худеть и перестанут быть такими сытными. Позавчера Симос собрал пятьдесят улиток. Лучше бы ни одной не нашел, но, с другой стороны, ему не хотелось, ни чтобы мальчишки смеялись над ним, ни чтобы мама расстроилась. Симос закрыл глаза и попытался представить, что ест крошечные колбаски. Даже начал улыбаться, но, как только улитка проскользнула по горлу, накатило отвращение.
– Ну, давай, Симос, ты что, только две съел? По крайней мере десять нужно. Давай же, мальчик мой.
Симос взял вилку и тайком препроводил вынутую из раковины улитку в салфетку, а за ней еще одну и еще, до тех пор, пока в красном соусе не осталось плавать десять пустых «домиков». Симос погрузил в соус кусок хлеба, подержал, пока тот не стал кроваво-красным, а затем запихнул в рот.
– Браво, мальчик мой, ты дочиста всё подобрал. Видишь, как это вкусно? Ну, беги теперь. А когда зазвонит колокол, возвращайся, пойдем в церковь! – сказала мама, а затем перекрестилась, ругаясь сквозь зубы.
Каждый раз, как речь заходит о церкви, она крестится и бранится.
– Мама, разве это правильно, ругаться, когда крестишься?
– Крещусь я ради святости и благодеяний Его, во имя Его великое, но этот козел, поп, которого прислали по наши души, вот уже где у меня сидит, – бросила она и провела рукой по горлу.
– Так ты отца Манолиса поносишь?
Она только отмахнулась, словно прогоняя Симоса. Его забавляли эти мамины дрязги с религией. Он спрятал салфетку с улитками в карман и побежал к курятнику, вытряхнул там несъеденный обед, и куры жадно набросились на таких жирных червяков. На Страстной неделе он с матерью пойдет причащаться, а перед этим в монастырь – на исповедь, к монаху. Большинство деревенских исповедуются священнику в церкви, но мать ни видеть его не желает, ни уж тем более поверять ему свои прегрешения.
– Его собственные – в самый раз для тюрьмы. Не ему рассказывать, сколько мне каяться за то, что возмечтала о чем-то большем, чем у меня есть.
Все священники считают Кофину местом ссылки. В такую даль никто не хочет ехать. За деревней нет даже никакого пути, дорога здесь и кончается. Почтальон, который появляется в Кофине раз в месяц, добирается сюда почти без сил.
– Мул вашу дорогу протаптывал, это уж точно. Нигде больше она так не кружит. Что ж за наказание такое! И что я такого сделал, что Господь меня так наказывает?
Почтальон, конечно, ни в чем не виноват. Он хороший человек, просто по долгу службы надо ему и в Кофину добираться. Она всего-то в двадцати километрах от последней деревни в долине, но проселочная дорога проложена абы как, вся в ямах. Зимой Кофину отрезает от мира на несколько месяцев. Лавины заваливают дорогу обломками скал, а в сильные дожди она и вовсе превращается в непролазное болото, кипящее водоворотами грязи.
До Кофины доезжают только те, кто здесь живет. И только в теплое время года раз в неделю, каждую пятницу, сюда добирается, пыхтя и задыхаясь, маленький грузовичок, а с ним – Димитрис Тактикос. Он газует, не двигаясь с места, у въезда в деревню и кричит:
– Хозяйки, сюда! К вам приехал Димитрис Тактикос, ваш бакалейщик! Фасоль, бобы, клубника и черешня! Нитки, гребенки и ленты!
При каждом доме в деревне есть свой крошечный огородик. Там растет все, что нужно: зелень, артишоки, помидоры, огурцы, дыни. Даже кира-Деспина, у которой сада нет, выращивает салат в ящиках у входа в дом. А нет сада, потому что продала она его ни за грош какому-то туристу, который в один прекрасный день потерялся в горах и забрел в их деревню. Никто даже не понимает, как это ему удалось. Всю ночь этот иностранец кричал: «Help! Help![4]».
Господин Никос проходил тогда поблизости, возвращаясь со своего скотного двора. Он услышал крики, но продолжил идти куда шел. Решил, то воют духи, собирающиеся ночами на холмах, и горе тебе, если вздумаешь остановиться и помочь им. Они затащат тебя в хоровод и не остановятся, пока ты последний свой вздох не отдашь Творцу. Господин Никос – хороший человек, но не дурак. Так что он не остановился, и остался чужеземец на всю ночь в саду киры-Деспины.
Утром, проснувшись и обнаружив вокруг дикие скалы, орлов и далекое море, он почти рехнулся: вообразил, будто умер и попал в Рай. Он лежал без движения, а потом проголодался – тут-то и понял, что все еще жив. Дошел до первых деревенских домов. Местные собрались вокруг, но никто не мог уразуметь, что он там толкует. Наконец пришел Стратос, отец Симоса, который в то время оказался в деревне. Он знал какие-никакие слова по-английски благодаря своим плаваниям. И попытался объясниться с иностранцем. Стоило тому обмолвиться, что дед его был немцем, как половина стариков взялась за камни, чтобы прогнать его, но Стратос их удержал.
– Да вы что, совсем на бедолагу не смотрите? Он даже не родился, когда его дед бесчинства творил. Чем он-то провинился за всю немчуру и за Гитлера? Оставьте его в покое и дайте сказать, что он хочет.
Оказалось, второй дед иностранца, по матери, был австралийцем и рассказывал ему множество историй про эти горы, где местные жители прятали союзников и помогали им бежать морем*. Вот он и приехал в Грецию и на Крит, чтобы найти тех, кто спас когда-то его деда. Так он сказал.
– И как его звали, того, кто спас твоего деда?
– Тодоросом, Тодораки.
Деревенские были потрясены – иметь таких несхожих дедов, немца и австралийца, причем последний воевал в их горах, ел вместе с ними и прятался в их домах! Они пообсуждали это все, взвесили, и возобладало в них в итоге волнение от того, что внук идет по следам прошлого своего деда. Они побросали камни на землю и начали думать, какой такой Тодоракис мог помочь тому австралийцу.
В каждой деревне хоть по одному Тодоракису да есть, как есть и Йоргос, и Николас. Поди разберись, что за герой спас человека от верной смерти. В Кофине единственным Тодоракисом был отец киры-Деспины, который скончался, когда ей было три месяца от роду. Слыл он, конечно, красавцем мужчиной, жена в нем души не чаяла. Когда он умер, так вдова над ним убивалась, что на три дня и три ночи бросила младенца в люльке некормленым; и крики ее заглушали детский плач. И кого винить – горькую вдову или Господа с великими его благодеяниями, одарившего ее столь богатым злосчастьем? Не менее матери была несчастной всю жизнь и Деспина – одинокой, невенчанной. Кому занадобится сирота? Мать ее умерла, когда Деспина была девушкой на выданье. Так она и куковала сама с собой – сама за животными ухаживает, сама в саду работает.
Да, единственный на всю деревню Тодоракис умер, но иностранец, поняв, что провел ночь в его саду, счел это знамением свыше. Напрасно ему твердили все подряд, что их Тодоракис в горах не воевал; напрасно пытались его образумить, говоря, что ничего тут не сходится. Иностранец уверился: ничто не случайно, суждено ему было заблудиться в этих горах, попасть в это прекрасное место, которое он даже не собирался посещать, и провести одинокую ночь в саду, принадлежащем дочери того самого Тодоракиса. Он был даже уверен, что здесь и прятался его дед, так что он бросился вперед, а вся деревня – за ним по пятам. Так добежал он до священного сада, начал целовать землю, точно там, где гадили курицы и все было в помете. Женщины совершали крестное знамение. Первое возмущение вскоре сменилось всеобщим изумлением, а затем все согласились, что происходящее только на чудо и похоже.
Вот так Тодоракиса, хотя узнать об этом он уже никак не мог, произвели в герои. А кира-Деспина обнаружила, что вся деревня относится к ней с почтением – как к дочери героя, не то что прежде. И так велико было ее удовольствие, что на радостях она согласилась уступить иностранцу свой садик.
Вначале не хотела даже и гроша принять в уплату, но иностранец настаивал, так что взяла, что дали. Много это было, мало, кто знает. Как будто кто-то здесь хоть клочок земли продал. В деревню приехал нотариус и поинтересовался у киры-Деспины, есть ли у нее бумаги, подтверждающие, что это – ее садик.
– Да что ты такое говоришь, мальчик мой? Что за разговоры? Моя это земля. Хоть кого спроси.
Тогда кире-Деспине, правду сказать, до того обидным показалось, что в ее словах сомневаются и требуют какие-то бумаги! И едва ей пришло это в голову, она сделала важное лицо и, как дочь героя, которой теперь стала, произнесла:
– Бумаги, мальчик мой, рвутся и теряются, тогда как слово остается. Стоит сказать его, оно пускает корни, и попробуй только забрать назад.
Нотариус склонился к уху иностранца и шепотом перевел ему услышанное. Иностранец взволнованно поцеловал кире-Деспине руку. Ей впервые целовали руку, и хотя была она от этого не в восторге, все же поняла: так ей выражают почтение. Забывшись на какое-то мгновение, она почувствовала вдруг, что могла бы начать жизнь заново и более того – начать ее как дочь героя.
Чего только она не вообразила в своем забытьи. Что, может, этот молодой человек хочет отблагодарить – всеми способами – дочь героя. Теперь же, когда он поцеловал ей руку, двадцать лет, разделяющие их, обрушились на нее. Пожалела она о проданном садике, да только о пути назад и речи быть не могло. Не она ли сказала, что слово пускает корни?
О проекте
О подписке