Есть одно стихотворение, называется «Mein Liebling» – «Любимая»; папа его очень любил и знал наизусть. Автор – поздненемецкий поэт Шуберт Кёниг Бонхоффер[111] (1862–1937). Бонхоффер был калека, глухой и слепой на один глаз, но, по мнению папы, он лучше понимал суть вещей, чем люди, полностью владеющие всеми органами чувств. Почему-то – может, и несправедливо – это стихотворение всегда напоминало мне Ханну.
Возлюбленного существа
Я душу стал искать когда-то,
Но не в обетах, не в словах,
Изменчивых, подобно злату.
В глазах, поэты говорят,
В глазах. О, эта сила взгляда!
Чему в ответ глаза горят?
Призыву Рая или Ада?
О, алость губ! Я в них алкал
Следов души нежнее пуха.
И вдруг – насмешливый оскал
Навстречу страждущему духу!
О, руки, – вот души приют!
Спят на коленях чуткой птицей.
Ледышки-пальцы выдают
Тот жар, что мне порою мнится.
Но вот – руки прощальный взмах.
Спешу ей вслед, не поспевая.
Бреду обратно, как впотьмах,
Свой дом пустой не узнавая.
Когда бы я умел читать
(Как лоцманы читают море)
Ее походку, облик, стать,
Я смог бы наконец понять
Мечту, живущую во взоре.
О, просвещенной жизни путь!
Сам Бог не знал бы в ней сомнений!
Я тщусь постичь любимой суть.
Вокруг нее таятся тени.
Воскресные обеды для избранной компании Ханна устраивала практически каждую неделю; традиция держалась уже три года. Чарльз и другие ждали этих сборищ (даже адрес немножко колдовской: номер 100 по Ивовой улице), ждали с нетерпением, как в 1943 году нью-йоркская богатая наследница, стройная, словно стебелек сельдерея, и похожий на свеклу богатенький папик ждали жарких субботних вечеров в клубе «Аист»[112] (см. «Забыть „Эль Морокко“[113]: клуб „Аист“, Ксанаду нью-йоркской элиты, 1929–1965», Райзер, 1981).
– Я уже не помню, как все началось. Просто мы все пятеро замечательно с ней поладили, – рассказывала Джейд. – Она потрясающая, это каждому видно. Мы только-только перешли в старшую школу, все записались на ее курс истории кино, а после уроков часами просиживали у нее в классе. Трепались обо всем на свете – о жизни, о сексе, о «Форресте Гампе». А потом стали вместе ходить куда-нибудь поесть и так далее. Однажды она пригласила нас к себе, приготовила что-то из кубинской кухни. Мы засиделись до утра, хохотали как ненормальные. Не помню, над чем смеялись, но весело было – словами не передать. Конечно, мы об этом никому и до сих пор помалкиваем. Хавермейер не любит, чтобы учителя и ученики общались во внеучебное время. Боится разных там оттенков серого – ты меня понимаешь? А Ханна, она как раз такая. Оттенок серого.
Конечно, в тот первый день я ничего этого не знала. Я даже собственное имя не смогла бы с уверенностью назвать, сидя в машине рядом с Джейд – довольно-таки пугающей личностью. Той самой, что два дня назад коварно отправила меня в гильдию демонологии.
Я уже думала, что и в этот раз меня продинамят: в половине четвертого Ханны еще не было и в помине и никто другой тоже не появился. Я с утра намекнула папе, что, возможно, во второй половине дня поеду готовиться к урокам вместе с одноклассниками (папа нахмурился, удивляясь, как я опять согласилась на это издевательство). Впрочем, ничего объяснять не пришлось – папа умчался в университет, вспомнив, что забыл на кафедре нужную книгу о Хо Ши Мине. Потом он позвонил и сказал, что прямо там и закончит очередную статью для «Форума» – «Рюшечки бронированной идеологии» или что-то в этом роде, – а домой приедет к обеду. Я сделала себе сэндвич с курицей и салатом и устроилась на кухне, решив посвятить остаток дня книге «„Авессалом, Авессалом!“ – исправленное издание» (Фолкнер, 1990), как вдруг около дома взвыл автомобильный гудок.
– Прошу прощенья, я кошмарно опоздала! – крикнула девушка за рулем, приоткрыв на дюйм тонированное стекло в окне черничного цвета «мерседеса».
Сквозь щель были видны только прищуренные глаза и светлые, словно выгоревшие на солнце, волосы.
– Ты готова? А то без тебя уеду, пробки нечеловеческие.
Я поскорее схватила ключи и первую попавшуюся книжку – одну из папиных любимых, «Эндшпили гражданских войн» (Агнер, 1955). Вырвав последнюю страницу, наспех нацарапала записку («Поехала делать домашнее задание по „Улиссу“») и оставила на круглом столике в прихожей. Даже не потрудилась подписаться, как обычно: «С любовью, Кристабель»[114].
И вот мы уже мчимся в ее «мерседесе», похожем на кита-убийцу. Меня обуревают Недоверие, Смущение и Откровенная паника – стрелка спидометра дрожит возле отметки 80 миль в час, рука с наманикюренными пальчиками праздно возлежит на баранке, белокурые волосы зверски стянуты в узел на затылке, ремешки босоножек перекрещиваются до самых колен. Серьги, похожие на хрустальную люстру, покачиваются каждый раз, как Джейд отрывает взгляд от дороги, чтобы оглядеть меня с выражением «терпения, близкого к истощению» (так выразился папа, рассказывая о том, как дожидался, пока июньская букашка по имени Шелби Холлоу пребывала в салоне «Голова-ноги, высший шик», где ей наводили красоту на светофорного оттенка ногти, креативно выбеленные на полголовы кудри и вдобавок делали педикюр – а ноги-то с шишками на косточках, ядовито прибавил папа).
– Да, так вот, это… – Джейд потрогала ворот попугайно-зеленого платья в стиле кимоно, думая, видимо, что я онемела от восторга. – Это моей мамуле Джефферсон подарил богатенький японский бизнесмен Хирофуми Кодака – она его три жутких вечера подряд развлекала в «Ритце» в восемьдесят втором. Он страдал от бессонницы после перелета и ни слова не говорил по-английски, так что ей пришлось быть ему круглосуточной переводчицей, если ты меня понимаешь… Да уйди ты с дороги, сволочь!
Джейд надавила на гудок. Мы ловко подрезали скромный серенький «олдсмобиль», за рулем которого сидела старушка – божий одуванчик. Джейд еще и обернулась и показала ей средний палец.
– Ехала бы лучше на кладбище, старая кошелка!
Мы свернули с шоссе на съезд номер 19.
– Кстати! – Джейд снова глянула на меня. – Почему ты не явилась?
– Что? – еле выговорила я.
– Мы ждали, ждали, а ты не пришла.
– А-а… Да я приходила, заглянула в двести восьмую…
– Двести восьмую? – скривилась Джейд. – Написано же было – в триста восьмую.
Кого она пыталась обмануть?
– Написано было «двести восемь», – тихо ответила я.
– Нет, я точно помню, я написала «триста». Между прочим, ты много потеряла. Мы приготовили торт с глазурью и свечами и вообще, – добавила она рассеянно.
Я уже приготовилась выслушать сказочку о приглашенной танцовщице живота, катании на слонах и пляске дервишей, но тут, к счастью, Джейд воскликнула:
– Обожаю Дару и «Баунсинг Чекс»![115] – и включила радио на полную громкость.
Тяжелый металл гремел вовсю, а вокалист орал так, словно его топчут быки в Памплоне[116]. Мы с Джейд молчали. Она от меня попросту отмахнулась, как отряхивают ушибленную руку. Глянула на часы, поморщилась, полюбовалась на свои голубые глаза в зеркальце заднего вида, смахнула крупинки туши, осыпавшиеся с ресниц на щеки, намазала губы розовой блестящей помадой, потом еще и еще, так что помада потекла в уголке рта. У меня не хватило духу сообщить об этом Джейд. Какая-то она была нервная и неспокойная. Мне вдруг представилось, что в конце дороги, после бесконечных до одурения лесов, полей, безымянных грунтовых дорог и сараев, похожих на обувные коробки, возле которых скучали терпеливые худые лошади, нас ждет не обычный дом, а черная дверь, перегороженная бархатным шнуром. Охранник смерит меня взглядом, убедится, что я не знакома лично с Фрэнком, Эрролом или Сэмми[117] (и вообще ни с одним титаном из мира шоу-бизнеса), и объявит, что я недостойна войти внутрь – то есть, попросту говоря, недостойна жить.
Но дом наконец-то, после долгого петляния по щебенке, все-таки появился: прильнувшая к холму неуклюжая любовница с деревянной физиономией и дурацкими пристройками по бокам наподобие фижм. У крыльца уже стояло несколько машин. Едва мы позвонили, Ханна распахнула дверь, обдав нас волной Нины Симон[118], восточных пряностей и каких-то французских духов. Лицо ее сияло, сияла и люстра в гостиной. Рядом нервно теснились штук семь-восемь собак разных пород.
– Это Синь, – равнодушно обронила Джейд, проходя в дом.
– Конечно! – воскликнула, улыбаясь, Ханна. – Главная наша гостья сегодня!
Она была босая, в тяжелых золотых браслетах и оранжево-желтом одеянии – батик в африканском стиле. Темные волосы стянуты в безупречный конский хвост.
Я очень удивилась, когда она меня обняла. Объятие потянуло бы на эпическую сцену стоимостью в миллионы долларов, с десятью тысячами человек массовки (не какой-нибудь невнятный эпизодик на зернистой пленке). Отпустив меня наконец, Ханна стиснула мою руку – так встречающие в аэропорту сжимают руки близких, с кем сто лет не виделись, и спрашивают, как прошел перелет. Она притянула меня к себе, неожиданно худенькая, обвив меня рукой за талию.
– Синь, познакомься: это Фугатий[119], это Броди – у него только три ноги, что не мешает ему рыться в мусоре. Клык, Пибоди, Артур, Сталлоне, Чихуахуа – он у нас куцый, дверцей в машине хвост прищемило. И Старый Хрыч, в глаза ему не смотри.
Старый Хрыч был тощий – кожа да кости – грейхаунд с красными глазами пожилого ночного дежурного в будке сбора оплаты за проезд. Прочие собаки косились на Ханну с сомнением, как будто она представляла их какому-нибудь потустороннему духу.
– Кошки тоже где-то здесь, – продолжала Ханна. – Персы Лана и Тернер[120], а в кабинете обитает неразлучник Леннон. Срочно требуется Йоко ему в пару. Жаль, в приюте для бездомных животных не часто появляются птицы. Чай улун будешь?
– Конечно, спасибо, – сказала я.
– Ах да, ты ведь еще с остальными не познакомилась?
Я отвлеклась от черно-рыжего Чихуахуа, подобравшегося поближе исследовать мои туфли, и тут увидела их – в том числе и Джейд. Плюхнувшись на обмякший шоколадный диван, та нацелила на меня сигарету, точно дротик. Все они смотрели на меня застывшими взглядами, и от этого возникало ощущение, как будто я снова с папой в музее неподалеку от Атланты рассматриваю картины в зале живописи девятнадцатого века. Тощая девчонка – темные волосы висят травою морскою – устроилась на скамье у фортепьяно, обхватив колени руками («Портрет крестьянской девочки», бумага, пастель); мелкий пацан в очках, как у Бена Франклина, сидит по-турецки рядом с облезлой псиной по имени Клык («Мальчик с собакой», Брит., холст, масло). Другой – здоровый, плечистый – прислонился к книжному шкафу, скрестив руки и лодыжки, черная прядка свисает на лоб («Старая мельница», неизвестный художник). Только одного из всех я узнала – Чарльза в кожаном кресле («Веселый пастух», в позолоченной раме). Чарльз ободряюще улыбнулся, но вряд ли это что-то значило – он раздавал улыбки, как сотрудник кафе, в костюме курицы, раздает талончики на бесплатный завтрак.
– Ну давайте представьтесь! – бодро предложила Ханна.
Они по очереди назвали свои имена – вежливо, но совершенно не творчески. Что называется, без огонька.
– Джейд.
– Мы уже знакомы, – сказал Чарльз.
– Лула, – промолвила Девочка-крестьянка.
– Мильтон, – сказал Старая мельница.
– Найджел Крич, очень приятно познакомиться, – сказал Мальчик с собакой.
Его улыбка сверкнула и погасла, как искра зажигалки, когда в ней кончился бензин.
Если считать, что в каждой истории имеется свой золотой век, то воскресные обеды у Ханны в ту осень как раз и были таким золотым веком. Если процитировать одну из папиных любимых киногероинь, блистательную Норму Десмонд[121], в сцене, где она вспоминает ушедшую эпоху немого кино: «Нам не нужен был диалог. У нас были лица».
Нечто похожее было, мне кажется, в тех вечерах у Ханны (нагл. пос. 8.0). Простите за убогое изображение Чарльза – да и Джейд, наверное, тоже. В жизни они гораздо красивее.
Чарльз – красавец (причем полная противоположность Андрео). Золотые кудри, взрывной темперамент – он был не только звездой «Сент-Голуэя» по легкой атлетике, кому одинаково легко давались прыжки в высоту и бег с препятствиями, но еще и школьным Траволтой. Он запросто мог на перемене отхватить беззвучную чечетку, причем в партнерши выбирал не только известных школьных красавиц, не обходил вниманием и менее физически одаренных. Только что вальсировал возле учительской с одной девчонкой, и уже к нему в ритме румбы подлетает другая, и вот они лихо исполняют пачангу в дальнем конце коридора. Чудо, что ни разу никому ноги не отдавили.
А Джейд – роковая красавица (см. «Степной орел» в кн. «Пернатые хищники», Джордж, 1993). Когда она влетала в класс, девчонки порскали в стороны, как белки и бурундуки (мальчишки, пугаясь не меньше, притворялись мертвыми). Бескомпромиссно-блондинистая («Волосы выбелены по самое не могу», – выразилась как-то Бет Прайс на уроке углубленной литературы), пяти футов восьми дюймов росту[122], «поджарая», она расхаживала по школе в мини-юбке, носила учебники в черной кожаной сумке («Спорим, от Донны, чтоб ее, Каран») и сохраняла неизменно строгое и печальное выражение лица – то есть это я так воспринимала, а большинство считали, что она просто нос задирает. К Джейд, как ко всякой хорошей крепости, было не подступиться, и потому девчонки видели в ней не просто угрозу, а прямо-таки нарушение всех законов добра и порядка. Напрасно спортивный центр «Бартлби» тратил столько сил на рекламную кампанию, пропагандируя здоровое отношение к женской фигуре (фотографии с обложек журналов «Вог» и «Максим», а поперек надпись: «С такими ногами невозможно нормально ходить» и «Все дело в фотообработке»). Стоило Джейд лебедушкой проплыть мимо, жуя «сникерс», как становилась очевидной пугающая истина: с такими ногами ходить очень даже можно. Самим своим существованием она постоянно подчеркивала раздражающий многих факт: некоторые люди побеждают в викторине по теме «Божественная внешность», и ничего тут не поделаешь, остается только смириться с тем, что ты сама участвуешь исключительно в категории «Серая посредственность», да и то не поднимаешься выше третьего места.
Найджел – ноль без палочки (см. «Негативное пространство» в кн. «Уроки рисования», Трей, 1973, стр. 29). На первый взгляд он был совершенно обыкновенный (на второй и на третий – тоже). Лицом и вообще всем собой напоминал петличку для пуговицы: маленький, узенький, никакой. Росточком не больше пяти футов пяти дюймов[123], русые волосы, лицо круглое, невнятное и розовое, как пяточки младенца. Круглые очки его не красили… хотя и не портили. В школе он всегда носил узкие ярко-оранжевые галстуки – подозреваю, это было у него как проблесковый маячок у автомобиля, чтобы привлечь внимание. Однако при ближайшем рассмотрении в его обыкновенности обнаруживались разные интересные особенности. Он обгрызал ногти до мяса; говорил очень тихо, выпаливая слова короткими очередями (словно стайка бесцветных гуппи мечется по аквариуму); в больших компаниях его улыбка, будто неисправная лампочка, нехотя вспыхивала и мгновенно гасла; а если поднести к свету волосок с его головы (я как-то сидела рядом с ним и волос прицепился к юбке), то он мерцал и переливался всеми цветами радуги, включая фиолетовый.
[НАГЛЯДНОЕ ПОСОБИЕ 8.0]
Затем еще Мильтон – угрюмый, крупный, бугристый, как чье-нибудь любимое кресло, в котором так уютно сидеть с книжкой, вот только обивку давно пора обновить (см. «Барибал, или американский черный медведь» в кн. «Наземные хищники», Ричардс, 1982). В свои восемнадцать он выглядел на тридцатник. Лицо с карими глазами, курчавыми темными волосами и припухлым ртом по-своему почти привлекательно, словно бы отголоском былой красоты. Чем-то он напоминал Орсона Уэллса или, скажем, Жерара Депардье: чудилось, что в его большом тяжеловесном теле заточен некий мрачный гений и что от него даже после двадцати минут под душем несет застарелым сигаретным дымом. Большую часть своей жизни он прожил в штате Алабама, в городе под названием Мятеж, и говорил с таким густым южным акцентом – хоть на хлеб намазывай. Как у всех загадочных героев, у него была ахиллесова пята: большущая татуировка на правой руке, повыше локтя. Мильтон всячески ее скрывал – носил рубашки с длинными рукавами, никогда не раздевался до пояса, – а если какой-нибудь комик на физкультуре спрашивал, что у него там, то или смотрел на дебила не мигая, как на старый выпуск викторины «Угадай цену», или отвечал со своим тягучим акцентом:
– Не твое собачье дело.
И конечно, хрупкое создание (см. «Джульетта», Дж. У. Уотерхаус, 1898)[124]. Лула Малони с жемчужно-бледной кожей, по-птичьи тоненькими руками и длинными темными волосами, вечно заплетенными в косу, вроде тех шнуров, за которые в девятнадцатом веке дергали аристократы, призывая слуг. Она была хороша удивительной старинной красотой – такие лица встречаешь на камеях и каких-нибудь амулетах. О такой вот романтической внешности я мечтала, когда мы с папой читали о Глориане в «Королеве фей» (Спенсер, 1596) или обсуждали любовь Данте к Беатриче Портинари («Знаешь, как трудно в наше время найти женщину, похожую на Беатриче? – говорил папа. – Наверное, проще было бы пробежаться со скоростью света»).
В начале осени я пару раз видела, как Лула в длинном платье (белом или прозрачно-голубом) прогуливалась по территории кампуса под бешеным ливнем, подставив лицо водяным струям, когда все вокруг с визгом мчались в укрытие, прикрывая голову учебниками или распадающимися на ходу экземплярами «Голуэй газетт». Могла она замереть на корточках, зачарованно рассматривая кусочек коры или луковицу тюльпана. Мне, конечно, казалось, что все это просто игра на публику. В городе Окуше, штат Нью-Мексико, у папы как-то случился нудный пятидневный роман с женщиной по имени Березка Петерсен. Эта Березка все уговаривала нас с папой беспечно танцевать под дождем, любить комаров и есть соевый творог тофу. За обедом, перед тем как «поглощать пищу», она произносила молитву минут на пятнадцать – просила «Богове» благословить каждую порцию съедобной плесени и каждого моллюска.
Ей не нравилось, что слово «Бог» мужского рода, и она придумала новое обращение, неопределенного рода.
– Высшая сила не принадлежит к тому или иному полу, это и выражает слово «Богове», – говорила Березка.
Я была уверена, что Лула (в компании ее называли Лу) со своими платьями-паутинками, волосами-водорослями и привычкой разгуливать, пританцовывая, где угодно, только не по предназначенным для этого дорожкам – всего лишь очередной экземпляр Березки, фанатичной сторонницы бобового творога и сине-зеленых водорослей, но вскоре мне стало ясно: девочку попросту сглазили. Навели на нее мощные чары, и потому все ее странности – реально спонтанные, а не по сценарию. Ее нисколько не волнует, что о ней думают и как она выглядит со стороны, а жестокие слова жителей королевства («Какая-то она прокисшая, срок годности давно вышел», – отзывалась о ней Люсиль Хантер на уроке углубленной литературы) волшебным образом растворяются в воздухе, не дойдя до ее ушей.
О проекте
О подписке