Читать книгу «Пересекая границы. Модерность, идеология и культура в России и Советском Союзе» онлайн полностью📖 — Майкла Дэвида-Фокса — MyBook.
cover

В исследованиях, глубоко проникающих в содержание и смыслы какой-то определенной идеологии, обычно акцентируются ее отличительные черты. Если говорить об СССР, то в число таких характерных особенностей входили сама вездесущесть насаждаемой официальной идеологии, масштаб идеологического аппарата, задействованного в ее доработке, и ее роль в формировании самой структуры советской системы, основанной на таких ключевых принципах, как, например, антикапитализм. Неудивительно, что идеология находится не на последнем месте в дискуссиях об уникальности Советского Союза. Поэтому на противоположном полюсе от структуралистского пренебрежения идеологией (или преуменьшения ее роли за счет встраивания в другие компоненты исторического объяснительного контекста либо подчиненности им) находятся известные исследователи, считающие идеологию движущей силой советской истории. Крайнюю позицию здесь опять же занял Мартин Малиа, рассматривавший идеологию как элемент, делающий коммунизм «фантастичным и сюрреальным» – то есть полной противоположностью общей модерности36. Вариация на тему этой интерпретации была разработана крупным политическим теоретиком идеологии Майклом Фриденом. Фриден, основатель и редактор «Журнала политических идеологий», поставил перед собой важнейшую цель – освободить понятие идеологии от присущих ему негативных коннотаций и воспринимать его как нормальный элемент современного общества и политики. Однако, выполняя свое намерение, Фриден счел необходимым назвать «тоталитарные» идеологии «исключительными»37. Наряду с теми, кто впадает в крайности, считая идеологию ключом к истории советского коммунизма или вовсе пренебрегая ею, существует множество историков-практиков, которые стремятся не сводить исторический процесс к идеологическим постулатам, но при этом рискуют не отдать должное идеологической составляющей этого процесса.

Трактовка идеологии, намеченная в третьей главе, занимает ключевую позицию посередине между исключительностью и общей модерностью. Полагаю, роль идеологии в советском контексте очень заметна; в то же время многие важные черты советской идеологической арены (не говоря уже об истории ее интерпретации) все же роднят этот неординарный случай с другими эпохами и странами. Как и в случае с множественными модерностями, обозначенный в третьей главе подход потенциально плюралистичен: он утверждает правомерность множественных толкований идеологии и воздерживается от того, чтобы отдавать явное предпочтение какому-либо из них. Измерения идеологии в советском контексте, анализируемые в этой главе, включают в себя идеологию как доктрину, как мировоззрение, как дискурс, как действие, как систему убеждений и – не в последнюю очередь – как историческое понятие из марксистского и марксистско-ленинского словаря. Некоторые из этих «шести обличий идеологии» отсылают к более широким планам специфики советского строя; в ходе рассмотрения других выявляются аналогии и сходство с другими эпохами и странами, а исторический анализ смыкается с другими типами исследований в этой области. Таким образом, в данном случае я снова ухожу от окончательного выбора в пользу установки на универсализм или исключительность; это делается с целью не только наметить срединный вектор, но и развернуто описать эту область. В конце концов, учитывая важность проблемы идеологии для исследований Советского Союза, по-настоящему удивительно, что столь немногие историки-практики высказывались на тему определения идеологии и ее роли. Моей целью было сделать эту главу доступной для студентов и выпускников, начинающих осваивать поле своей работы, и я надеюсь, что будущие поколения историков СССР учтут множественность возможных трактовок идеологии.

Четвертая глава представляет собой беглый экскурс в историю понятий (Begriffsgeschichte), соединенную с анализом культурного аспекта революции в первые десятилетия Советского Союза38. В первоначальной редакции (1998 год) этот текст составлял часть диалога с Шейлой Фицпатрик, сформулировавшей в конце 1970-х годов определение концепции культурной революции в рамках современных исследований о России. Когда я только начал писать, классическое употребление понятия «культурная революция» Фицпатрик трансформировалось, термин стал синонимом периода первого в советской истории пятилетнего плана и, к неудовольствию самой Фицпатрик, превратился во что-то вроде принятой по умолчанию традиции, отсылки к которой не требуются. Я стремился заменить это унаследованное предание интерпретацией культурной революции как развивающегося понятия, ключевого для двух десятилетий большевистских и советских попыток культурных преобразований39. Даже сегодня многие исследователи по-прежнему используют выражение «культурная революция» именно как синоним периода с 1928 по 1931 год или по крайней мере агрессивных культурных кампаний исключительно первой пятилетки, в то время как другие, в том числе и я сам, предпочитают – в силу причин, изложенных в следующей главе, – следуя постсоветской российской практике, говорить об этом периоде как о сталинском «великом переломе». В рамках этой попытки переосмысления я расширяю поле исследования, включая в него примыкающие к понятию культурной революции концепции – в частности, «быт» в социалистической трактовке и «культурность».

Поставив перед собой задачу вписать свою историю понятия культурной революции в более обширный контекст советских культурных преобразований, я оказался вовлеченным в необычную и для меня пока в своем роде единственную форму научного диалога. Я знал, что на мою статью 1998 года ряд исследователей откликнулся в своих крупных монографиях, многие из которых были опубликованы почти десятью годами позже. В этих работах анализировался центральный постулат статьи о том, что понятие культурной революции не следует воспринимать как относящееся исключительно к «великому перелому»; их авторы также предлагали свои варианты расширенного понимания культурной революции, опираясь на собственные оригинальные исследования. Особенно это касалось разросшейся литературы, связанной с «имперским поворотом» в российской и советской истории: изучением нерусских культур, политикой в отношении отдельных национальностей, советизацией и культурной политикой в советских республиках. То, что я почерпнул из их работ, я впоследствии учел в этой своей новой книге и расширил данный фрагмент.

История коммунистических культурных преобразований, в центре которой находится идеологическая концепция в культуре и политике раннего СССР, опять же строится на одном существенном аспекте советской самобытности. Однако в четвертой главе культурная революция становится и основанием для сравнения – в данном случае между советской и китайской версиями коммунизма. Разумеется, две коммунистические революции были напрямую связаны между собой, и маоизм можно рассматривать и как разновидность сталинизма, и как отступление от него. Однако два гиганта «второго мира» пережили ключевую смену различных между собой революционных этапов, что наглядно демонстрируется сквозь призму их отношений с культурной революцией – как самим понятием, так и стоящим за ним явлением40.

Глава пятая вошла в эту книгу, поскольку в ней представлен важный аспект моей работы – институциональная история. Кроме того, в ней анализируется история не одного, а двух институтов: одного из старейших – Академии наук, основанной Петром Великим, и ее революционной соперницы 1920-х годов – Социалистической (с 1924 года – Коммунистической) академии. Сосуществование Академии наук и ее революционного конкурента после 1918 года привело к роковой «большевизации» старой Академии в 1929 году, подразумевавшей контроль и преобразование всего механизма советской научной системы, а в конечном счете – ее слияние с партийной организацией в 1936 году. Рассматривая, как взаимодействовали две академии, мы наблюдаем необычное слияние двух очень разных организаций: дореволюционного российского учреждения, подчиняющегося государству, и его революционного противника, подчиняющегося партии. Для меня это более чем существенный эпизод в истории советской науки и интеллектуальной жизни. На него в какой-то мере опирается еще один столп советской специфики – институциональная история управляемого партией государства.

Выдающийся советолог Роберт Ч. Такер охарактеризовал природу партийного государства, назвав молодой Советский Союз «режимом в движении», при котором государство возглавляла революционная партия. С его точки зрения, это открывало новые возможности сравнения; в основе лежала его ранняя (1960) попытка поставить под вопрос концепцию тоталитаризма и сопоставить советскую систему с другими авторитарными однопартийными режимами, такими как кемалистская Турция41. Одновременно то обстоятельство, что государством управляла вызывающая массовое движение партия, сформировало одну из самых своеобразных черт советской системы (которая, однако, проявлялась и в других коммунистических странах) – систематическую и всепроникающую двойственность, с которой партия постоянно производила чистку всего государственного аппарата и при этом затемняла его. В административном плане несомненно, что, например, нацистская партия занимала в Третьем рейхе намного более скромное и зависящее от случая положение. Как объяснил Стивен Коткин с опорой на свою концепцию сталинизма как теократии – и как это сделал до него Такер, говоривший о растущем сходстве партийного государства с государством церковным, – одной из функций партии, скрывавшей происходящие в государстве процессы, было хранение революционной идеологии42. В 1920-е годы одним из классических разделений, обусловленных нэпом (новой экономической политикой), стало разделение между «красными», то есть представителями партии, и «буржуазными специалистами», оставшимися работать в условиях нового режима. Так, в промышленности беспартийных работников умственного труда и специалистов должны были контролировать красные – партийные чиновники; в области культуры и науки им соответствовала партийная интеллигенция, пытавшаяся создать новую прослойку красных интеллигентов. Однако высшими инстанциями контроля были те, кто все чаще присваивал себе роль новых красных специалистов в социальной инженерии и политическом терроре, – партийные лидеры.

Как можно понять из сказанного, разделение между партией и государством, красными и представителями свободной профессии было важно не только для зарождающейся политической системы и институциональных структур советского строя в целом, особенно в период его расцвета в 1920-х годах. Это было и разделение, основополагающее для истории советской науки, образования и культуры43. В этом отношении культурная революция обладала важным институциональным измерением. Если период нэпа характеризовался вынужденным компромиссом между непартийными организациями (такими, как Академия наук) и новыми партийными учреждениями и кадрами, то «великий перелом» был сопряжен с критикой и беспорядками, за которыми последовала реабилитация Сталиным в 1932 году прежних «буржуазных специалистов». В результате возник синтез, но у этого синтеза была своя долгая история, в ходе которой сменяющие друг друга группы и поколения представителей теперь, в теории, единой советской интеллигенции обсуждали давние различия, связанные с ранним советским разделением на красных и образованную прослойку. Академия наук была единой – благодаря своей уникальной дореволюционной истории, благодаря нетипичным образом сохраненному в 1920-е годы статусу и в силу того, что эти разделения очень по-разному выражались в различных областях культуры и отраслях знания. Но их изучение полнее раскрывает более общие процессы в других сферах.

Хотя Академия наук была государственной организацией, основанной Петром Первым и формировавшейся на протяжении двухвекового взаимодействия сначала с царским, а затем с советским правительством, в 1920-е годы она обоснованно считалась главным бастионом научной интеллигенции высочайшего уровня, которая в период, когда бал правили нэповские предприниматели, была наиболее полезной и защищенной прослойкой. История ее коммунистического конкурента, надежд первых коммунистических академиков, принудительной реорганизации старой Академии и итогового включения незначительной Коммунистической академии в новый советский центр власти являет, таким образом, в миниатюре конфликт между беспартийным и большевистским крылом интеллигенции на разных этапах революции.

В одном из своих наиболее проницательных, глубоких эссе Шейла Фицпатрик писала об интеллигенции и представителях партии как о двух сохранившихся после революции элитах, «оскорбленно-независимых, завистливо неразборчивых в средствах и при всем том – единственных возможных претендентах на лидерство в раздробленном и нестабильном послереволюционном обществе». Между ними было больше общего, чем признала бы каждая из сторон: острое сознание своей исторической миссии и морального превосходства наряду с «представлениями о культуре как о чем-то, что (подобно революции) образованное меньшинство приносит массам, чтобы возвысить их»44. Глава пятая построена на этих убедительных суждениях применительно к конкретному значимому контексту, но выводы о конечных итогах оказываются неоднородными. Ни интеллигенция, ни партия не были статичны или монолитны, и если мы даже представляем себе их таким образом только в исследовательских целях, это может упростить результат. Цитируя Фицпатрик, «интеллигенция потеряла на этом пути свободу и самоуважение, хотя и победила в культурной борьбе, в то время как коммунисты потеряли уверенность в наличии связи между коммунизмом и культурой, выиграв в борьбе за власть»45. Представленный здесь в связи с разговором о двух академиях анализ приводит к менее однозначным выводам. Он наводит на мысль, что их «симбиоз» в 1920-е годы способствовал значительному взаимопроникновению между двумя лагерями.

Кроме того, размышляя, что представляли собой эти две «стороны» на протяжении советской эпохи с ее резкими и извилистыми поворотами, следует учитывать смену поколений46. С точки зрения представителей поколения 1920-х годов, проиграли обе стороны, но можно также заключить, что синтез развивался так, как никто не планировал и не ожидал. Над следствиями этих рассуждений – что каким-то неожиданным, даже скрытым образом Коммунистическая академия частично привила свой дух и миссию большевистской Академии наук – стоит задуматься. Это означает, что советская Академия наук, один из главных бастионов компромисса сталинской эры с прошлым, консерватизмом, путь к «отступлению», представляла собой, если глубже изучать историю «большевизации», синтез главных революционных нововведений 1920-х годов и преобразованной старой академической среды. Это, в свою очередь, дает дальнейший исторический материал, позволяющий обосновать концепцию интеллигентско-этатистской модерности.

Предметом заключительной, транснациональной части книги стали визиты иностранцев и их восприятие Советского Союза, формируемое советскими посредниками и практиками приема, а также их собственными убеждениями и интересами. Однако три фигуры, стоящие в центре шестой и седьмой глав, не могли бы быть более несхожими: попутчик Ромен Роллан, возможно наиболее известный из западных интеллектуалов, защищавших сталинизм в 1930-е годы; его жена Мари Роллан, или Мария Кудашева, «посредник» между великим французским писателем и советской политикой и культурой и Эрнст Никиш, крайний правый противник гитлеризма из «национально-революционного» лагеря периода поздней Веймарской республики, создавший смешанное учение и основавший движение, которое сочетало в себе элементы социал-демократии и фашизма, фантазировавший на тему «прусско-русской» геополитической «общности судеб». Таким образом, три рассматриваемые фигуры обладали совершенно разным политическим багажом и разными взглядами; кроме того, Кудашева видела Советский Союз «изнутри», в то время как два других иностранца были именно «чужаками», наблюдающими извне и – каждый по-своему – захваченными увиденным.

В каком-то смысле фигуры Роллана и Никиша призваны – по-разному – поместить в исторический контекст стержневой вопрос об универсализме или самобытности советского строя. Ключом к восприятию Ролланом Советского Союза и сталинизма были его представления о русской революции, на которую он смотрел сквозь призму революционных событий во Франции; об общеевропейском противостоянии фашизму, в котором СССР был союзником прогрессивной Европы; наконец, о поучительном, просветительском монументализме сталинской культуры, которая лично его привлекала намного больше по сравнению с авангардом. Но Роллан, видевший универсализм везде, когда он смотрел на восток, вскоре столкнулся с ужасами Большого террора и чудовищными подробностями сталинской политической культуры. Никиш же, наоборот, в соответствии со своим ультранационалистическим «прусским большевизмом», придумал теорию о взаимной близости двух лагерей – молодого и полного сил Востока и традиционно единообразного прусского милитаризма и государственного контроля, которые, вероятно, могли бы им вдохновляться. Его взгляды на советский коммунизм отчасти были продиктованы яростной идеологической и геополитической ненавистью к Западу.

Политические и идеологические воззрения Кудашевой, которые, согласно источникам, в 1920-е годы были просоветскими, а в период ее жизни с Ролланом в 1930-е годы – резко антифашистскими, намного более фрагментарны и менее уловимы. Что касается сталинизма, она, разумеется, во многом была существенно ограничена. Но именно ее посредническая функция – как секретаря Роллана, его переводчика и устроительницы его интенсивного общения с советским руководством, прессой и представителями культурных институтов – делает ее по-своему значимой исторической фигурой. Кудашева была одной из тех многих, чья роль – установление диалога между западными посетителями и наблюдателями и советскими людьми – приобретала все большую значимость в 1930-е годы. Но она принадлежала к более узкому кругу тех, кого я бы назвал интимными посредниками – это возлюбленные или супруги, у которых формировались эмоциональные связи со значимыми для советских людей личностями и которые обладали особым и продолжительным влияние на этих людей. Кудашева, например, быстро стала для Роллана олицетворением «новой России» и сыграла ключевую роль в том, что он сделался главным «другом Советского Союза» среди западных интеллектуалов.