Читать книгу «Пересекая границы. Модерность, идеология и культура в России и Советском Союзе» онлайн полностью📖 — Майкла Дэвида-Фокса — MyBook.
cover

На первый, более поверхностный взгляд, если смотреть на основные черты Советского Союза, в нем действительно происходили процессы, прочно ассоциирующиеся с модернизацией, такие как урбанизация, индустриализация, кампании, нацеленные на всеобщую грамотность и образование, а также развитие науки и техники. Эти усилия принесли еще больше плодов в послевоенный период, и, может быть, поэтому тем, кто изучает поздний социализм, проблема модерности в меньшей степени казалась заслуживающей обсуждения и исследования15. У СССР была космическая и ядерная программа. Карательные операции в нем проводились настолько централизованно, что предшествующему монархическому режиму нечего было даже думать с ним сравниться. Элементы, в которых часто усматривают связь с царистским прошлым, такие как культ Сталина, ассоциируемый с благоговением перед царем, имели более обширную историю в современной политике и пропаганде16. Джеймс Скотт окрестил эту «безжалостную рациональную инженерию» общества и природы «высоким модернизмом» сильного централизованного государства, явлением, несводимым к какой-либо конкретной идеологии или политической системе17. Сталинский Советский Союз, с его государственной экономикой, запретом частной собственности, взятием под контроль независимых учреждений, а также всепроникающей и беспощадной, хотя при этом вопиюще бесполезной и неповоротливой бюрократией, являл собой, возможно, самую навязчивую форму государственного контроля и авторитарной идеологии «высокого модернизма» из всех известных. Хотя можно, разумеется, преувеличивать действенность и охват сталинизма, он стал тем, что Моше Левин называет «сверхгосударством»18.

Но эти наблюдения не ставят точку. Все эти черты модерного государства не просто развивались весьма характерным, часто уникальным образом; помимо этого, Советский Союз был лишен важных особенностей модерных индустриальных государств Европы и Запада, территории, которая исторически задавала современные тенденции. Конечно, концепция множественных модерностей важна для того, чтобы сместить фокус с освященного веками сравнения России и Европы на другие части планеты, и изучение многих значимых взаимодействий СССР с развивающимися странами становится все более существенным полем для исследований19. Важно также не забывать, что влияние не было односторонним и что Россия и СССР сами участвовали в формировании современного мира20. Однако фактом остается то, что ряд явлений, изначально тесно связанных с модерностью в западных странах, а затем распространившихся по всему миру, таких как рыночная экономика или массовое потребление, в советской действительности отсутствовали, по крайней мере в легко опознаваемой форме21. Черты, которые часто ассоциируются с традиционным или монархическим обществом, такие как высокая степень иерархичности социальных отношений и роль личных связей, в 1930-е годы, как многие отмечали, проступили с большей отчетливостью22. Сам я полагаю, что эти личные связи переплетались с советской системой, по мере того как государственная бюрократия росла в масштабах и увеличивалась ее способность к радикальному вмешательству, но что, невзирая на это обстоятельство, не стоит обесценивать значимость ни институциональных структур, ни идеологии23. Фактом остается то, что львиной долей экономики всего Союза управляла при Сталине тайная полиция, которая следила за по сути рабским трудом обитателей ГУЛАГа. Те, кто, подобно Александру Эткинду, яростно оспаривает само понятие советской модерности, могут сослаться на значительную часть государственной экономики, построенную на миллионах людей, принужденных орудовать лопатами и другими примитивными инструментами в «исправительно-трудовых» лагерях, из которых никогда не выходил Новый Человек – «может быть, даже», говоря словами Эткинда, «один-единственный»24. Сельское население было привязано к колхозам и осознавало связь с прошлым, используя аббревиатуру Всесоюзной коммунистической партии (ВКП) для обозначения «второго крепостного права». Коммунистическая экономика, несопоставимая с экономикой развитых индустриальных держав, возникшие при сталинизме социальные иерархии и политическая диктатура, опирающаяся на масштабный террор, – все эти особенности рассматриваются как несовместимые с модерностью и противоречащие ей. Важно держать в уме эти сложности, связанные с идеей советской модерности, если мы проблематизируем понятие традиции.

Другое немаловажное возражение основано на том, что сами советские люди на самом деле не использовали понятия модерности. Русские слова «современный» и «современность» могут обладать схожими коннотациями, но без той концептуальной и социологической нагрузки, которую приобрел в постсоветскую эпоху заимствованный неологизм «модерность». Даже словосочетание ‘modern period’ на русский переводится как «новая история». Вместо того чтобы говорить о «современном» (модерном), участники советского исторического процесса говорили о социализме как новом этапе истории. Фредерик Купер, который в своей критике концепции модерности сближается с другими, подчеркивая «понятийную путаницу», «сбивающую с толку», считает, что исследователям «не стоит пытаться найти чуть более подходящее определение, чтобы говорить о модерности яснее». Вместо этого он предлагает им «прислушаться к тому, что говорится в мире. Если они услышат слово „модерность“, им следует выяснить, как и почему оно употребляется; иначе классификация политического дискурса как модерного, антимодерного либо постмодерного или разделение на „нашу“ и „их“ модерность приведут скорее к путанице, чем к открытию чего-то нового»25.

Это ценное указание, но если мы как историки ничего не «слышим» о концепции советской модерности как таковой, должны ли мы отказываться принимать ее во внимание? Я бы хотел отметить, что идеи, стоящие за действительными высказываниями советских акторов (о социализме как следующей, более высокой ступени исторического развития), уже достаточно долго были предметом обсуждения. Изменить угол зрения могло бы оказаться полезным. Также не следует забывать о том, что как исследователи мы едва ли можем ограничить себя понятийным аппаратом персонажей наших исторических исследований, даже если бы нам этого хотелось.

Остаются вопросы: были ли все вышеперечисленные черты советской системы элементами модерности или свидетельствовали о ее отсутствии? Следует ли обсуждать их, совсем не прибегая к сомнительно неопределенному понятию модерности? Или их можно включить в исследование альтернативной – и потерпевшей полное крушение – формы советской или коммунистической модерности? Появление таких вопросов закономерно и полезно, и стоит попробовать их обсудить.

Несоразмерности в весьма поверхностном подведении баланса, представленном выше, призваны с максимальной резкостью очертить проблему советской модерности. Их иногда устраняли, ссылаясь на то, что модерные программы, планы или идеологии не были полностью реализованы или на практике превратились во что-то другое. Вспомним часто цитируемые слова Терри Мартина: «Модернизация – это теория советских планов; неотрадиционализм – теория их незапланированных последствий»26. Но понятийные проблемы усложняются, если учитывать, что концепция модерности (более гибкая по сравнению с модернизацией) – одна из самых неуловимых и обширных в гуманитарных науках. К тому же золотой стандарт модерности вырабатывался в Европе и Северной Америке на протяжении долгого времени, со многими существенными национальными особенностями; и он тоже не реализовал себя полностью, особенно на ранних этапах. Дискуссия о модерности, опять же в отличие от ранних социологических работ о модернизации, изобилует не измеримыми процессами, а метафизическими сдвигами, такими как новые концепции времени, способность осмыслить различные типы преобразований или взаимообратная связь в отношениях между знаниями и социополитической системой. С учетом того, что это концептуальная проблема, которая не может быть решена на уровне исчислимых данных, любой попытке подвести некий баланс в отношении России и СССР будет сопутствовать непоследовательный и вводящий в заблуждение анализ.

Одно из легких решений заключается в том, чтобы игнорировать проблему модерности в этом контексте или избегать ее, критиковать ее посылки или сложности либо сосредоточиться на других вопросах. На самом деле многие специалисты в данной области пришли именно к такому выводу относительно проблемы российской / советской модерности – возможно, в ответ на ту форму, какую споры о российской и советской модерности приняли в 1990-е годы. Я также занял критическую позицию в отношении дискуссии о модерности в противоположность неотрадиционализму, которая способствовала обострению споров, но одновременно завела в некоторый тупик в начале 2000-х годов, оставив при этом заметные следы. В то же время этот ключевой вопрос представляет собой последний поворот в более обширном противоположении исключительности и общей модерности. Кто-то на свой страх и риск прячет его куда подальше, но лишь для того, чтобы вновь обнаружить его скрытое или неявное присутствие. На мой взгляд, главный теоретический сдвиг – воспринимать модерность скорее как точку зрения, эвристический инструмент, чем как проблему, которую можно решить с помощью какого-либо искусственно навязанного тезиса или эмпирического прорыва. Это едва ли единственная такая точка зрения, доступная на сегодняшний день, но она приобретает значимость, будучи ключевой концепцией многих гуманитарных дисциплин и многих областей исторической науки. По мере того, как изучение России сохраняет постсоветскую тенденцию, обнаруживая свою значимость и связь с другими областями знаний, вовлеченность в спор о модерности становится важным мостиком к более обширному в сопоставительном плане и в плане международного охвата диалогу с другими исследовательскими направлениями и дисциплинами.

В таком ключе я хотел бы представить первую главу, в которой рассматриваются научные дискуссии о российском и советском модернизме и модерности постсоветского периода. В ней утверждается, что «первое поколение» участников спора о советской модерности в 1990-х и начале 2000-х годов было ограничено текущей ситуацией и сформировавшими его теоретическими установками. Но вопреки, а отчасти и благодаря этим препятствиям эта дискуссия получилась такой продолжительной, вплоть до прозвучавших в позднейшее время голосов, которые, отвергая категорию советской модерности, говорят об архаичных пережитках российского прошлого27. Эти дискуссии скрупулезно изучаются не только чтобы прояснить обсуждаемые проблемы, но и чтобы высказать предположение, что исследования, связанные с Россией, выиграли бы от более пристального внимания к концепции множественных модерностей28. Конечно, в рамках этой категории возникают свои концептуальные проблемы. Понятием множественных модерностей и альтернативных модерностей, как и многими другими терминами, могут прикрываться в различных интеллектуальных и политических целях; идея своеобразия, например, французской модерности может быть использована как лозунг борьбы с американизацией. В 2013 году Штефан Плаггенборг, отметив в своем высказывании значимость «молчания» социологической теории модерности о Восточной Европе и в особенности о советском коммунизме, тем не менее отвергает теорию множественных модерностей Ш.Н. Эйзенштадта как «тривиальную» и почему-то «излишне научную», хотя речь шла о социологической теории, прямо назвавшей коммунизм модерной формой. В призыве Эйзенштадта видеть различия Плаггенборг видит отвечающий моде на мультикультурализм, а потому политизированный жест, затрудняющий точное определение модерности; теория множественных модерностей предполагает опознание многих «деревьев», которые в совокупности, однако, не образуют какого-то обозримого «леса»29. Совершенно справедливо замечено, что понятие множественных модерностей несопоставимо с единственным, конкретным определением современного. Правда и то, что сама по себе множественность не решает проблемы. Однако Плаггенборг оставляет без ответа вопрос, который сам ставит, если не считать лишенного особенного энтузиазма призыва поместить обсуждение модерности в исторический контекст30.

Однако как раз с исторической точки зрения понятие множественных модерностей ценно, поскольку подразумевает, что нет единого пути к модерному. Модерность самым тесным образом связана с процессами и идеями становящегося мира. Западная Европа могла быть родоначальницей многих модерных процессов, позже усвоенных или разработанных мировым сообществом, однако в основе концепции множественных модерностей лежит понимание, что модерность – не исключительно западное явление31. В ней также подчеркивается, что нет целостного «Запада». Из этого следует, что анализировать культурные и цивилизационные модели стран за пределами Западной Европы особенно важно, чтобы составить какое-то представление о вариантах модерности в этих странах. Иначе все сведется попросту к изучению того, как перенимали западные схемы. Наконец, проблема сходств и различий неизбежно выходит на первый план, если речь идет о советском коммунизме как альтернативной форме. В конечном счете, моя собственная цель состоит в том, чтобы разъяснить, что границы, препятствия и продолжение постсоветских научных споров о модерности должны уступить место обсуждению в обновленном русле.

Но высказывать предложения и критику, не намечая на практике никаких альтернативных конструкций, легко. Поэтому во второй главе я перехожу от аналитической критики к попытке исторического синтеза. В ходе этого я предлагаю понятие интеллигентско-этатистской модерности (intelligentsia-statist modernity), вбирающее в себе некоторые – не все – устойчивые, но исторически эволюционирующие особенности российско-советской вариации модерности. В основе здесь лежит допущение, что между царской Россией и Советским Союзом существовали огромные различия и что русская революция и советский строй были сопряжены с целым рядом новых планов и практик. Но никакой анализ, ограниченный периодом после 1917 года, не способен уловить более широких культурных предпосылок и траекторий, необходимых для рассмотрения глубинных моделей развития, и историки Советского Союза сегодня уделяют намного меньше внимания, чем могли бы, как сложностям поздеимперского периода, так и longue durée («большой длительности»). Несмотря на оживленные споры и дискуссии, которыми пестрит история России и Советского Союза, в особенности в революционный и ранний советский периоды, простое противопоставление преемственности и ее отсутствия скорее отвлекает от сути вопроса. Всегда присутствует преемственность и всегда есть разрывы; вопрос в том, чтобы локализовать и понять их, а также их соотношение. Внимание к сохранившейся на фоне разрыва 1917 года преемственности может дать историку более широкое видение разломов и разрывов, выявляя то, что сохраняется, даже когда некоторые пути уже закрыты32. Пересечение границы 1917 года здесь являет собой попытку разработать категории для размышления о траектории российской / советской модерности по обе стороны революционной пропасти. Эта попытка приобретает особую значимость, поскольку те, кто особенно критикует концепцию советской модерности, обычно обосновывают это, указывая на «традиционную» для России преемственность и ее сохранение после 1917 года, то есть, грубо говоря, на российскую / советскую «отсталость»33.

Ключевым для моего собственного подхода к проблеме модерности в российском и советском контексте можно назвать, кроме того, вывод, что бинарная оппозиция исключительности и общей модерности является ложной; она снова и снова уводит разговор от его сути. Если мы согласимся, что российская / советская модерность не тождественна другим, мы должны уделить особое внимание ее собственным отличительным чертам, но за шагом к тому, чтобы усмотреть в них модерность, стоит сравнение общих черт. Понимая советский коммунизм как альтернативную модерность, впитавшую в себя наследие России, мы получаем возможность одновременно исследовать специфику и общность в рамках единой, согласованной научной перспективы. Признать существенные отличия Советского Союза от других государств не означает его уникальности; усмотрение в нем связей с модерностью не делает его «нормой».

Но, прослеживая этот путь, мы сталкиваемся со множеством других непростых проблем. Если советский коммунизм представлял собой альтернативную модерность, значит, он также был модерным проектом, потерпевшим неудачу в качестве альтернативы. Хотя между исследователями нет согласия относительно того, насколько «альтернативной» можно считать советскую модель, когда и как она провалилась, факт остается фактом: советский коммунизм не был способен к решению собственных проблем и поддержанию самого себя на протяжении семидесятилетнего жизненного цикла, поэтому совсем исчез как альтернатива. Именно в этом плане я говорю о несостоявшейся модерности. Однако наше изучение глубинных проблем, с которыми сталкивалась и которые создавала, но не могла решить советская система, должно было уравновешиваться осознанием риска, сопряженного с интерпретацией истории с 1991 года и до него.

В третьей главе в более косвенной форме, но более прицельно рассматривается проблема советской исключительности посредством рефлексии над определением и ролью идеологии в советском контексте. Содержание конкретной идеологии (в отличие от ее стимулирующей или узаконивающей роли) долгое время оставалось на втором плане или игнорировалось, например, в структуралистских сопоставительных интерпретациях революций34. Идеи как таковые также часто оставались в стороне в дискуссиях о тоталитаризме, предметом которых становилась скорее роль идеологий или присущие им функции, а не их содержание. Вот почему в большей части интерпретаций тоталитаризма в исследованиях, посвященных России / СССР, начиная с раннего периода и заканчивая тем, что можно назвать неототалитарной установкой позднего Мартина Малиа, подчеркивалась необычайная значимость идеологии в контексте Советского Союза и утверждалась причинная модель, в рамках которой исторические следствия выводились из положений марксизма-ленинизма. На протяжении полувека практикующие историки уклонялись от такого понимания идеологии, ставя таким образом под сомнение идеологию как категорию исторического анализа. Однако расцвет культурологических подходов к изучению России принес с собой и новый всплеск интереса к идеям и идеологиям как к каузальному, объясняющему элементу. Большое внимание стало уделяться и рассмотрению сути коммунистической идеологии, а также значению тех или иных политических идей в конкретных контекстах, а не просто в глобальном историческом плане. Об этом свидетельствует положение дел в области сопоставления сталинизма и нацизма, в связи с которым снова и снова звучит утверждение, что природа идеологии в каждом конкретном случае влечет за собой серьезные последствия, связанные с вопросами жизни и смерти35.