Читать книгу «Как жаль, что так поздно, Париж!» онлайн полностью📖 — Магды Алексеевой — MyBook.
image

 


 


 





 






 



 



 




 


 



 





 



 



 





 

















 





 




 



 





















 





 





 



 









 



 





 



 








 







 



 










 



 



























































 



 













Так же, как Свидерский к Борису. «Наставникам, хранившим юность нашу…»

Моя маленькая племянница Марина (она у нас, потому что Илонка тяжело больна и лежит на операции в московской Боткинской больнице) плачет всякий раз, как я ухожу на работу, а когда возвращаюсь, радостно кричит: «Моя Магдочка пришла!» «Это общая Магдочка», – внушает ей Борис, и в следующий раз она уже кричит: «Общая Магдочка пришла!»

Шутим без конца. «Магдочка вредная – работает в редакции». Ребенок заучивает Пушкина так:

 
И в светлицу входит царь,
Стороны той секретарь.
 

Шутим, шутим, смеемся над коммунальным бытом, политикой, газетами, самим укладом советской жизни, над тем, что талдычит радио, что впихивается в мозги. «Зачем об этом – при ребенке»? – возмущается сестра, вслед за ней – мама и даже Елена Ивановна, обожаемая всеми нами мать Бориса, моя свекровь, хотя она-то как раз всегда готова посмеяться вместе с нами.

Но именно потому, что все «при ребенке» – разговоры, книги, люди, – она вырастает такой, какой вырастает, и воспринимает мир не в кривом зеркале идиотской пропаганды, а так, как и следует это глухое время воспринимать.

* * *

…по аллее, усыпанной листьями, шла ему навстречу Мадо.

И. Эренбург

Двадцатые-тридцатые годы теперь уже прошлого века – какая-то загадка в них. Особенно в женщинах. Ахматова пишет, что, когда арестовали Мандельштама, в дом к Надежде Яковлевне «женщин в тот день приходило много. Мне запомнилось, что они были красивые и очень нарядные – в свежих весенних платьях». Это май 1934 года. Вот эти женщины в весенних платьях посреди Москвы (Нащокинский переулок, мои места!). А вокруг – террор (не нынешний, а тот, государственный). И живут на дачах, качаются в гамаках, принимают гостей… Всюду жизнь? Или – всё то же мужество жить?

Кто теперь читает Эренбурга? Кто теперь вообще что-нибудь читает? Веру Панову, например? Да ее и знать никто не знает. И даже Трифонова. Вот его, как мне кажется, тоже занимала загадка тридцатых годов. Изгнание из рая – из Серебряного Бора, из дома на набережной…

А у Эренбурга была Мадо. Не леди Эшли, конечно, но все же… Англичанка Брет, француженка Мадо и наши в нарядных весенних платьях – судьбы разные, но поколение одно: тот же век, тот же воздух, грозовой, предгрозовой.

Лучше всех знает Эренбурга и ту эпоху Борис Фрезинский, и мы не раз говорили с ним о странной атмосфере двадцатых-тридцатых годов.

Почему меня так занимает это время, эти люди? Сама не знаю. Почему в них «все вглядываюсь, вглядываюсь, вглядываюсь я»? Разве не всякое время и всякое поколение загадочно? Да хотя бы и наше. Но судить не нам, а тем, кто после нас будет, может быть, вглядываться в нас…

А тот жестокий подцензурный век (век-волкодав) оставил не так уж много бумажных свидетельств о себе: писем, мемуаров. Дневники скупы, письма еще скупее. Переписка Лили и Эльзы – сплошные тряпки! Разве мыслимо было доверить бумаге свою и без того насквозь продуваемую жизнь!

И все же женщины тех лет умудрялись на смертельно опасных сквозняках оставаться изящными и прелестно легкомысленными. Как им это удавалось – вот загадка! Конечно, Брет Эшли тут ни при чем – она жила в Париже, а не в Москве.

А в Москве, например, жила Людочка, Людмила Васильевна – мать Инги. Коммуналка на Потылихе, двое детей, мать («Люда! Уйми своих бандитов!» – это по телефону на работу), внешняя хрупкость, капризность, а внутри – сильная женщина. Будто и не стараясь ничуть, умела внушить окружающим одно лишь чувство по отношению к себе – обожание. Сопротивлялся ему только Максим, да и то из ревности. «Дега, Мане, – зло говорил он, – а спирт воруют».

Ничего она, конечно, не воровала, думаю, ей просто иногда отливали в мосфильмовской лаборатории, где она работала.

Приходя, она в изнеможении падала на диван и ничего, сколько я помню, дома не делала – только читала. Иногда, если удавалось уговорить, что-нибудь совершенно великолепное шила. Однажды сшила мне юбку. Это в пятьдесят седьмом году перед фестивалем. В моде тогда был ситец («Ситцевые, ситцевые, что вы! Вы с ума сошли – она ж своя!»). Кусок ситца синего с большими желтыми подсолнухами достала Инна, им в каком-то распределителе («Комсомольская правда»!) выдавали. Инна достала ситец. Инга уговорила Людочку сшить юбку, потрясшую обе столицы: ничего такого яркого тогда еще не носили.

По субботам Людочка уезжала к любовнику. Впрочем, слово это в доме не произносилось – только имя. Она, по своему обыкновению, лежала и читала, а он все названивал нетерпеливо. «Людочка, – говорила Инга. – Поезжай же, наконец, неудобно». «Скажи ему, что я уже уехала», – отвечала она, смеясь.

Почему-то именно с ней связаны для меня стихи Асеева:

 
Сиди ж и слушай,
глаза сужая,
совсем далекая,
совсем чужая…
 

И еще:

 
Целый день лукавя и фальшивя,
Грустные выдумывая штуки,
Вдруг – взметнешь ресницами большими,
Вдруг – сведешь в стыде и страхе руки…
 

Была в ней эта магия, необъяснимая словами женственность. А кончилось трагично: ранний инсульт и неподвижность на многие годы.

* * *
 
От тебя ухожу я
В шумящий Париж…
 
Н. Тихонов

Это тот ранний Тихонов, влюбленный в жену Эренбурга Любовь Михайловну Козинцеву. Его парижский цикл с посвящением Л.М.К.:

 
Плывет над площадью пустой
Июльских дней настой.
И бронзовый стоит на ней
Веселый маршал Ней.
 

Так давно нравились мне эти стихи, но даже подумать не могла, что увижу когда-нибудь маршала Нея среди каштанов у знаменитого кафе «Клозери де Лила». Для меня знаменитого тем, что здесь Хемингуэй писал «Фиесту».

Я летела в Париж через Прагу. «Поклонись лебедям на Влтаве», – сказала мне Инна. Я спросила: «Ким?» «Да», – сказала она.

В 1991 году я приезжала к ней в Прагу, где она работала после гибели Кима, после того октября 90 года, когда она так страшно кричала, не помня себя…

Мужество жить

Академия свободной прессы определила победителей по итогам 1997 года. В номинации «Мастер» лауреатом стала Инна Руденко («Комсомольская правда»). Она – первая гостья, о которой мы рассказываем в нашей новой рубрике «Столичный гость».

В черной рамке на газетной полосе – фотография человека с доброй улыбкой и грустными, много чего повидавшими глазами. Это Ким Костенко. Это о нем: «Журналисты “Комсомольской правды” всех поколений скорбят по поводу трагической гибели Кима Прокофьевича Костенко и выражают глубокое соболезнование его жене – Инне Павловне Руденко».

Какие это были страшные дни! Иннин крик, ночные телефонные звонки из разных городов и весей:

– Это правда?

– Да.

– Инна может подойти к телефону?

– Нет…

Она не могла подходить к телефону, не могла говорить – хотелось только кричать, выть от внезапности, непоправимости обрушившегося горя…

И вот уже много лет прошло с тех пор. Много лет, изменивших страну и всех нас, живущих в ней. Но, но правде говоря, в чем-то главном не изменился никто. Все дело в том, что у каждого свое представление о главном, и в журналистике это проявляется очень отчетливо – как на лакмусовой бумажке.

По итогам прошлого года Инна Руденко стала лауреатом не только Академии свободной прессы. («А что это за Академия?» – спросила я у лауреата. «Я сама задала тот же вопрос, – засмеялась она. – Оказывается, это – редакторы крупнейших московских газет».) Так вот, еще до Академии свою, внутреннюю, премию Инне присудила «Комсомолка». Та номинация называлась «Возвращение». Символично, но не столько для Руденко, сколько для самой газеты, вернувшейся к тем самым темам и ценностям, что еще года два назад считались здесь немодными, устаревшими.

– Мне говорили: «Это никому не интересно», – и выбрасывали материалы в корзину. Говорили: «Поймите, вы вернулись в другую страну, где все изменилось».

Два года после гибели мужа она работала в Праге собственным корреспондентом еженедельника «Новое время». Мужество жить… Когда все и повсюду напоминает о потере, когда вместо всех привычных и дорогих жизненных стимулов остается один, самый жесткий: надо. Надо работать и обеспечивать семью (сын лежал в больнице), надо разбираться в происходящем – столь же бурном в Праге, как и в Москве, надо посылать в редакцию материалы, достойные собственного имени.

Мужество жить… Когда в родной «Комсомолке» на тебя, вернувшуюся, новые мальчики и девочки смотрят, как на прошлогодний снег, что давно сошел. Жаль, что нет такой номинации: «Терпение». Оказывается, и журналисту в России, а не только писателю, что общеизвестно, следует жить долго. Набираться терпения и ждать, когда слетит шелуха и вновь откроется, блеснет, как луч солнца на стене, смысл истинного, вечного. А что вечно? Конечно, человеческая суть, явленная в судьбе, в поступках, в душе, если угодно. Об этом всегда писала и пишет Инна Руденко, и таким материалам еще недавно в редакции выносили приговор: «Не интересно».

Когда-то она говорила: «Я умная только на шестом этаже». Лукавила, конечно, но доля истины в этой шутке была: разве не раскрываются наши способности и таланты, вообще весь потенциал личности более всего там, где нас любят, ценят, «носят на руках»? Именно такой долгие годы (во всяком случае, для Руденко) была атмосфера шестого этажа, на котором в бывшем комбинате «Правда» размещалась «Комсомолка».

Потом поменялись и ориентиры, и кумиры. Но пена дней, выплеснувшись, чуть было не унесла вместе с безусловно устаревшим, отжившим и то, что во все времена почиталось ценным: внимательное, бережное отношение к отдельной человеческой судьбе. Не во всех изданиях это поняли.

– Согласись, и ваша газета не доросла еще до понимания, что не только «звездные», но и обыкновенные люди с их проблемами могут быть интересны обществу.

– Тот самый «маленький человек», по определению великой русской литературы?

– Да, именно он. «Известия» в этом смысле дают «Комсомолке» фору.

– Пожалуй. Там бывают очень сильные материалы. Например, «Ничей» Поляновского в одном из мартовских номеров…

Кстати, именно Поляновский опубликовал в «Известиях» большой очерк о Киме Костенко, журналисте и солдате, освобождавшем Прагу, увенчанном всеми мыслимыми наградами.

А он, Ким, когда-то говорил Инне: «Это ты – моя главная награда», гордился ею, и как был бы счастлив знать, что она не сломилась, не потерялась-растерялась, а, как бегун на длинной дистанции, обрела второе дыхание. «Комсомолка» же, в роли опытной свиты, играющей королеву, дала на первой полосе в канун 8 Марта фотографию Инны рядом с президентом Ельциным, который с удовольствием, как выяснилось, читал ее очерки еще в те – советские – времена. «Президент назначил свидание Инне Руденко» – крупным кеглем шло через всю полосу. Молодцы!

– А по-моему, это уже чересчур, – говорит Инна.

– Чересчур было, когда они гнобили твои материалы. Слава богу, при новом редакторе опомнились.

– Пожалуй, это верно, что надо уметь терпеть.

– Если бы только терпеть! Надо еще уметь работать.

Великое свойство – уметь работать, быть профессионалом, оставаться верным раз избранному делу – любимому, надоевшему, рискованному, рутинному… Хорошо сказано об этом в одной давней поэме:

 
…Как пилот к родному самолету,
молчаливый, собранный к полету,
трезвый и хмелеющий идет,
так и я иду в свою работу,
в каждый свой рискованный полет…[4]
 

P. S. Много-много лет назад две девочки-третьеклассницы храбро постучались в кабинет главного редактора областной газеты и положили перед ним сочиненную ими заметку с названием «Дочери Родины». Шла война, и девочкам казалось, что выразить переполнявшие их чувства можно лишь, придя в газету. А газета называлась «Иссык-Кульская правда», и было это в Киргизии, в городе Пржевальске, куда девочек эвакуировали, увезли от войны. Одну – из Москвы, другую – из Полтавы.

Ту, что из Полтавы, звали Инна Руденко.

* * *

Прага, через которую я спустя несколько лет летела в Париж, опять была прекрасна. Золото и черепица и широкая река. Но – удивительно! – на обратном пути она показалась мне словно облезлой, совсем не сверкающей… Париж кого хочешь затмит.

Вот я сижу на крохотном чугунном балкончике (весь город в чугунной гирлянде балконов) и смотрю на парижский дождь. Неужели это Париж? – не верю я самой себе. Монмартр, дождь, бульвар Рошешуар, отель в арабском квартале. Илонка прилетит из Петербурга только завтра, и я одна на этом балконе «сижу и смотрю, как парижский дождь моет парижские крыши».

Много-много лет назад, когда всё, что западнее Выборга или Ужгорода, было почти недоступно, проездом через Париж поехал работать в Африку Юра Синочкин, муж Лиды, Илониной подруги еще по Пржевальску, потом Ленинграду. Так вот это он написал Лиде, а она рассказала нам: «Сижу и смотрю, как парижский дождь…» Чем-то поразила меня эта фраза. Я даже вставила ее потом в «Московский роман». И вдруг сама «сижу и смотрю…». И такие странные ощущения, как вихрь, вокруг меня. Ощущаю одновременно, под шум дождя, как мгновенно, словно и не было, пролетели годы и какая бездна лет позади. Долгая короткая жизнь. И все обиды, обиды… Казалось бы, зачем про них, таких давних, здесь, в Париже?

 
Я ужасаюсь нелюбви твоей,
Когда в моем оцепененье сонном
В какой-то миг над пиками церквей
Блеснет твое полуденное солнце.
 
 
Все остальное можно пережить,
И дальше жить, легко и трудно жить,
И улыбаться, и блестеть глазами…
Ах, что важней на свете, чем мы сами
И наших поражений горький счет?
 
 
Но нелюбовь твоя меня гнетет —
Она мне так отчаянно мешает,
В слепой ночи слезами украшает
И утром вновь, как утро, настает.
 

Стихи 68-го, что ли, года…

В номер стучат, оказывается, приехала Кристиан показать мне ночной Париж. Она лихо ведет свой «ситроен» сквозь бушующий ливень по пустым, сказочно освещенным улицам. Большие бульвары, площадь Согласия, Елисейские Поля… И все это в сияющем ливне. Не забыть.

На другой день приезжает Илонка со своим классическим французским, и мне, безъязыкой, этот волшебный город делается понятней и ближе. Вместо путеводителя у нас «Праздник, который всегда с тобой», и мы едем на улицу Кардинала Лемуана, на площадь Контрэскарп, бульвар Сен-Мишель…

Вернувшись, пишу для газеты «Невское время» заметку, и вот, в частности, о чем:

Билет парижского метро

Фильм назывался «Плата за страх», великий фильм, в котором Ив Монтан играл молодого парня, везущего по горной дороге смертоносный груз. Долгая, изматывающая нервы дорога, опасная, как война. Если он преодолеет ее, то получит деньги и сможет вернуться в Париж. Как талисман, как надежда и вера, – билет парижского метро в его кармане.

Почти доехав, он все-таки погибает, и треплется на ветру в последнем кадре выпавший из кармана клочок бумаги – билет в несбывшуюся жизнь.

Вспомнила этот фильм в вагоне парижского метро, так не похожего на петербургское или московское. Его построили в начале века, когда по улицам еще ездили фиакры. «Я кликнул фиакр, и он подъехал к тротуару. Удобно усевшись в медлительном, мягко катящем фиакре, мы поехали по широкой, сияющей огнями и почти безлюдной авеню Оперы…»

Это – Хемингуэй, роман «Фиеста», удивительный роман, в котором радость и горечь жизни перетекают одна в другую, как улицы и площади Парижа. Да и сам Париж – живое действующее лицо романа. Все изменилось, а он остался: бульвар Сен-Мишель, площадь Контрэскарп, бронзовый маршал Ней возле кафе «Клозери де Лила»… Все – неизменно и вечно, чего не скажешь о наших древних городах, например, Москве, которую безжалостно сломали, разрушив ее неповторимый облик.

Петербургу еще повезло, что не был столицей при Сталине – Хрущеве – Брежневе. Потому многое осталось у нас, как и в Париже, неизменным и, будем надеяться, вечным.

Путешествия, как известно, побуждают к сравнениям.

Парижане часто вспоминают добрым словом Ширака-мэра. Когда нынешний президент, говорят они, был мэром, то много хорошего сделал для города. Сотни газонов и клумб, чистые нарядные фасады, залитая огнями ночная столица, целая армия уборщиков улиц, одинаково, как и подобает армии, одетая в ярко-зеленые комбинезоны и вооруженная зелеными метлами, – это всё Ширак в своем стремлении стать любимцем парижан. Похвальное, что и говорить, стремление.

Доживем ли мы когда-нибудь до чистоты и света на наших улицах? Парижане, побывавшие в Петербурге, спрашивают: «Почему у вас люди на улицах такие хмурые? У нас тоже бывали тяжелые времена. Все равно надо улыбаться. Хотя бы надежде».

В самом деле, надежду-то никто не отнял. Скажу больше: многое из того, на что и надеяться казалось бессмысленным, уже сбылось. В Париже я говорила с преподавателем, приехавшим из Петербурга поучиться и поработать, ему нравится Париж, и он хотел бы пожить в нем несколько лет. Для людей всего мира – это нормально, а для нас совсем не так давно стало возможным. Как и многое другое, к чему так быстро привыкли, что даже перестали замечать.

…Слишком долго мы подчинялись запретам, страшась их нарушить. А плата за страх часто бывает жестокой, и платить приходится всем. Чтобы не забыть об этом и многом другом, что открывается, когда раздвигаются границы мира, я храню у себя билет парижского метро. Но, вспоминая Париж, не сравниваю его с родными российскими городами. Не потому, что сравнения не в пашу пользу, вовсе нет. Классически строгая красота Петербурга – такое же творение человеческого гения, как и празднично-нарядное барокко Парижа. Но вот люди… Люди там улыбаются чаще. Их жизнь устроенней, устойчивей, чем наша.

Но, может быть, и у нас есть шанс?

* * *

Чему, чему свидетели мы были!

А. Пушкин

Париж в это сочинение ворвался вне хронологии. От старого «Скороходовского рабочего» до Парижа еще целая вечность. Как от старой редакции до новой. Новая, как когда-то «Клуб Вернандер», определяет что-то главное в жизни, в ее сути. Не просто вместе работаем, а вместе противостоим советскому абсурду. Противостоим, смеясь. Для меня это почти домашняя атмосфера. Шутки (за каждую, кстати сказать, можно и поплатиться) перетекают из дома – в редакцию, из редакции – домой… Когда беда непоправима, смейся над ней. Завет Козьмы Пруткова – на все, как оказалось, времена. Чуть-чуть было поверили, что «беда» поправима, это в конце 80-х – начале 90-х, и снова – обухом по голове.

Помню, как мы с Левинским встретили на Невском Бориса Зеликсона, одного из тех, кто отсидел в лагере за то самое сочинение «От диктатуры бюрократии – к диктатуре пролетариата». Борис вытащил из туго набитого портфеля большую амбарную книгу и прямо на Невском прочел нам целую лекцию о «текущем моменте». Его, как и нас, захлестывала эйфория. А вот Фрезинского – нет. Когда на дне рождения у Зябловой Зеликсон заявил, что «если Горбачев отступится, я на него с вилами пойду», Фрезинский заметил скептически: «Боря, ты уже ходил с вилами».

Все-таки это еще было время споров, время надежд. Сейчас уже никто ни о чем не спорит. «Умрем при Путине», – как сказал все тот же Фрезинский.

 



 





 

















 



 





 



 



 



 









 

















 





 





























 





 




 



1
...
...
11