Но Стреляный звонит мне в Ленинград каждую неделю и строго спрашивает: «Работаете?» И мне стыдно сказать – нет, и я действительно, сама себе изумляясь, сажусь к столу и «работаю». Пишу «Трещину». Это Левинский придумал мне тему: «Напиши про Атоммаш».
В самом деле, почему бы не про Атоммаш, про Волгодонск, куда мы, авроровцы, несколько раз летали? Два курьезных случая связаны с «Трещиной», но сначала – про само название. Каким неожиданно верным, даже пророческим оно оказалось. Недаром все-таки в «Новом мире» его велели заменить, сказав: «А то будет трещиной между нами и цензурой».
Декабрь 1984 года, 12-й номер «Нового мира». Редакция попросила Гранина написать предисловие. Оно понравилось мне чрезвычайно, особенно фраза про то, что сквозь строки повести «проступают водяные знаки подлинности». Но в телефонном разговоре Даниил Александрович выливает на меня ушат холодной воды, спрашивая:
– Вы думаете, что хорошо написали?..
Забегая вперед, скажу, что в декабре 2003 года он позвонил мне, получив мою книгу «Как жаль, что так поздно, Париж!», и сказал:
– Какой прекрасный подарок вы мне сделали.
Потом спросил:
– А что вы сейчас пишите?
– Ничего, – честно ответила я.
– Магда, но в таком случае вы – дура.
Я была очень рада такой похвале.
А вот как «аукнулась» через двадцать лет моя «Трещина».
Недавно вдруг слышу по телевизору (и вижу), что в Волгодонске, где, как известно, взрывались дома, они «начали рушиться сами по себе, давать трещины, потому что когда-то были построены кое-как, наспех».
«Спешка, как удав, глотала всех…» – вот чем обернулась моя тогдашняя догадка. Курьезы же состояли вот в чем. В журнале «Дон» появилась разгромная рецензия (единственная, а я так ждала, что кто-то заметит).
«В то время, как партия и правительство делают все, чтобы страна получила от гиганта индустрии… – возмущался рецензент, – какая-то там Алексеева в “Новом мире” клевещет…» и т. д.
Примерно в это же время провожаю на Московском вокзале Наталью, она возвращается в Москву, захожу вместе с ней в купе. Когда поезд трогается, соседка спрашивает ее:
– Это Магда Алексеева была с вами?
– Да.
– Какую возмутительную повесть она написала! У нашего директора прекрасная жена, а в повести написано, что жить с такой женщиной – все равно что держать в доме фрезерный станок, включенный на полные обороты!
И сколько Наташа ни пыталась втолковать, что это «не ваш директор, это вымышленный персонаж», – ничего не помогало.
Между прочим, половина той повести – из семейного архива Вернандер; Татьяна Борисовна когда-то рассказала и показала мне письма своего отца, погибшего при Цусиме, дневники его матери… А все остальное, конечно, вымысел.
Вокзалы, всё вокзалы – ожиданья,
Здесь паровозы, полные страданья,
Горят, изнемогая на глазах…
Н. Тихонов
Теперь это всё меньше относится ко мне – вокзалы, паровозы, встречи. А когда-то вся жизнь состояла из них.
– Твою книгу стихов, – говорила Инга, – мы назовем «На вокзалах в дыму».
Не было никакой книги стихов и уже не будет. Да и бог с ней.
На вокзалах в дыму время рвется, как нить.
На вокзалах кончается счастье.
Три года – в разных городах. Три года со дня встречи с Борисом. Боже мой, как это было давно!
Приезжай! Я заброшу тетради,
Перестану писать стихи,
Чтобы сердце свое не тратить
На обычные пустяки.
Приезжай! Я смешаю числа,
Даже время остановлю —
Облака над Москвой повисли…
Приезжай! Я тебя люблю.
Только помнить о том не надо,
Что безжалостный ждет вокзал.
Приезжай! Я хочу, чтоб рядом
Были снова твои глаза.
Видишь, сколько солнца и света,
Ветер треплет страницы книг.
Жаркий воздух. Сухое лето.
Ожиданий часы и дни.
Тогда были еще паровозы, и вокзальный едкий дым, и поезд из Москвы в Ленинград шел четырнадцать часов!
Что делать с письмами? – вот вопрос. Скопилась гора писем. Что вообще делать с бумагами – свидетельствами жизни? Сжечь, конечно, благо есть печка на даче. Но есть Марина, абсолютно мой человек, мой слушатель и читатель, все понимающий. Только зачем ей ворох не своих радостей, бед и обид? В своих бы разобраться. Это для нее теперь «вокзалы, всё вокзалы – ожиданья». Это с ней сбылось то, на что я так странно надеялась (и о чем уже писала здесь), что, может быть, будет еще одна жизнь – в Москве. Дети идут дальше нас – и прекрасно. Каждую ее удачу (в журналистике) проживаю как свою. Но дети идут не только дальше нас, но и дальше от нас. «Что же сетовать теперь?..» Теперь, когда та самая нить времени истончилась, истончилась… И видимся редко, а по-другому и быть уже не может.
Письма (есть просто письма, а есть такие – как счастье), рукописи, телеграммы, записки… Бумажные свидетельства жизни. «Год – это уже неплохо. Алька». Это в 1957-м из Кеми, где Алька Ермак работала. (В мае 2006 года, если доживем, будет пятьдесят – золотая свадьба, вот тебе и «неплохо».)
«Гони по этваренке завтра утром». Над этой телеграммой ломала голову вся моя московская компания. Какая такая загадочная «этваренка»? Я, наконец, догадалась, что это – искаженный на телеграфе Маяковский: «Гони, поэт, варенье». А вот записка от Инги Юрченко и Лиды Квасниковой: «Мы пришли, а тебя нет». Листок свернут, а сверху: «Ма – где?»
Я в самом деле считаю, что бог с ней, с неосуществленной книгой стихов. Ушло время. Оно уходит-проходит и уносит с собой остроту желаний. Как мне вначале хотелось, чтобы «Как жаль, что так поздно…» заметила критика! Ничего этого не случилось, заметили только «свои». Замечательную (и первую!) рецензию написала Галя Нечаева. Потом Лена Брускова в «Культуре», Вернандер в «Книжном обозрении» (чего ей стоило «пробить»!). А из чужих, профессиональных критиков – никто. Ну и пусть, сейчас уже ничего и не надо: время ушло. И только Наталья все еще носится с идеей издать мои стихи. Она их помнит лучше, чем я. Вместе с Володькой Беловым они хотели собрать, выпустить… Но и Володьки уже нет. Он умер внезапно, в электричке, по дороге в Москву.
Это он так и не стал поэтом. И я вроде собиралась про это написать, а потом все куда-то забросила… Это даже имело название – Пролог.
Он хотел написать рассказ про женщину, желавшую воспитать сына поэтом, а тот так и не стал поэтом, промаялся над листом бумаги всю жизнь, сочинял, сочинял, но разве стихи сочиняют? Они льются, как дождь, успевай подставлять тазы и ведра.
И вот уже нет никого: ни той несчастливой женщины – ничего из ее затеи не вышло, ни ее сына, ни его самого. А меня все мучает память о них. Почему? Может, потому, что они остались во времени, про которое ничего не сказано? То есть сказано очень много, километры слов, но что-то главное теряется за горизонтом – не разглядеть, что-то дрожит в зеленоватом мареве над раскаленным асфальтом в жаркий июльский день.
– Ночью, когда много звезд, пахнет звездной пылью…
– Это кто сказал?
– Это я сейчас придумал.
– Красиво… А днем пахнет просто пылью. Как сейчас.
Возвращались с пляжа, из Серебряного Бора, лето, июль, жара. И только в метро спасительный сквозняк гулял меж мраморных колонн и раздувал ее полотняную юбку в складку.
– Мокры ее волосы после купанья, / и в грустных глазах огонек прощанья…
– Это кто написал?
– Не помню.
– А я помню. Это – Долматовский. Я была в него влюблена после восьмого класса, в его фотографию на обложке огоньковской книжки. Даже разузнала в справочном его адрес.
– Зачем?
– Не знаю. Он жил здесь, на Гоголевском бульваре, я поднялась на четвертый этаж вон в том сером доме – видишь? – и постояла у его дверей.
– Дурочка.
– Ничего не дурочка. Не знаешь ты девчачьей психологии… Да нет, конечно, дурочка. Жаль только, что уже не дурочка и знаю, что Долматовский – никакой поэт.
– А помнишь «Виллу Виола»?
– Да. «Я все о Наташе, Наташе, Наташе, а ты все о Нине, о Нине, о Нине…»
– Это про меня.
– Что за Нина? Кто такая?
– Ничего не знаю про Нину.
– А про Наташу?
– Про Наташу все знаю. И как ветер ее юбку раздувает. Ревную к ветру!
– Ох, Аркадий, не говори красиво!
– Что еще за Аркадий?
– Зааркадий, заарканил…
Она срывается, хохоча, по бульвару, он догоняет ее и на секунду прижимает к себе, целоваться при всех еще не принято, и он нехотя разжимает кольцо и долго ощущает пустоту в руках…
Вот он-то и не стал поэтом. А она из полудетской влюбленности нырнула в водоворот настоящей любви, нахлебалась, наревелась, намучилась, стала счастливой и мудрой, мудрее своего взрослого избранника с его беременной женой, с войной за плечами, с уже напечатанной книгой первых рассказов, с его ревностью к ее полудетской любви.
– Напишу рассказ, как мальчишка собирался стать поэтом, потому что так захотела мать, помешанная на стихах, – зло говорил он.
– Чего же ты злишься?
– Разве я злюсь?
– Злишься, злишься. А еще утверждал, что его мать из лучшего на земле поколения.
…Смыло волной, водой, надо было вглядеться, вслушаться, следовало бы запомнить, каким оно было, это поколение. Запомнить? И что делать с этой памятью? Что вообще делать, если волной, водой смывает и смывает поток за потоком?..
Володькину мать Розалию Яковлевну в юности (те самые 20-е–30-е годы!) звали Розинкой. У нее были какие-то долгие мучительные отношения с поэтом Георгием Шенгели:
И щелкнула застежка бус,
И снова, как в былые годы,
К твоим ногам бросаю груз
Вдруг опостылевшей свободы.
Эти ее стихи (со ссылкой на нее, разумеется) я взяла в повесть «Что будет». Мы всегда подозревали, что Володька – сын не Белова, а Шенгели, но доподлинно этого и сам Володька, я думаю, не знал. Но когда Шенгели умер, он рыдал в голос в доме у Вернандер. В том старом бревенчатом доме на Бауманской.
И вот уже нет на свете Володьки. И нет Иры Дешко, нашей «киевской Ирки». Как пронзила нас ее внезапная смерть! И последние слова, про которые нам рассказали: «Не хочу».
Таинственна ли жизнь еще?
Таинственна еще.
А. Кушнер
В 1976 году мы с Борисом уехали с Васильевского на Петроградскую. Первая в нашей жизни отдельная квартира, но «коммунальный синдром» еще долго преследует меня в снах: будто переехали в новую квартиру, а там (как же так?!) – соседи. Теперь соседи только внизу, вверху и сбоку. «Сбоку», то есть на той же лестничной площадке – Коркины, Юра и Федя. А была Лена, с которой я очень дружила. Лена умерла, долго и тяжко болела. Я через стенку буквально чувствовала ее отчаянье, как теперь Юрину безутешность. Мы и попали-то в этот дом благодаря Лениной матери, которой очень хотелось, чтобы в соседках у ее дочери оказалась я.
Однажды мы заливаем тех, что внизу. Старый татарин на ломаном русском ругается матом: «Думаешь, если ты на черной “Волге” ездишь, тебе все позволено!» «Триста лет мы жили под татарами – теперь они под нами», – замечает по этому поводу Борис.
«Были сборы недолги – сели в черные “Волги”», – острил Юра Николаев. Между прочим, вот как разительно изменилась жизнь: когда мы сюда приехали, наши «жигули» были единственными во дворе – сейчас не пройти, не проехать.
На черной служебной «Волге» я в самом деле ездила пять лет, пока была редактором «Ленинградского рабочего», но потеря этой «привилегии» не произвела на меня никакого впечатления, а вот то, что, как игрушку из рук, отняли газету… Именно к этому времени я, как мне казалось, по-настоящему научилась в ней работать, понимать, ориентироваться в жизни города, области… Так было жалко – не передать!
О проекте
О подписке