Однажды летним полднем я уснул возле улья, стоявшего на задворках бабушкиного огорода. Я любил спать там. Запахи меда и воска, доносящиеся от разогретого июльским солнцем улья, жужжание трудолюбивых насекомых, казавшихся мне похожими на неких мохнатых добрых зверьков, навевали дремоту и добрые сны.
Пчелы никогда не кусали меня. Бывало, они садились мне на ладони, лицо, шею, но никогда не жалили, а, чуть потоптавшись, улетали.
Я уснул, и мне приснился странный сон.
– Однажды, – начал рассказ голос, похожий на гул, исходящий от висящего на дереве роя, – в некоем улье рабочие пчелы, глядя на трутней, ведущих беззаботную жизнь, возмутились и отказались работать. «Чем мы хуже этих бездельников?» – сказали они и отказались летать по округе в поисках цветов-медоносов, отказались носить в улей пыльцу и нектар. Да, не все пчелы захотели стать трутнями, осталась кучка тех, кто продолжал собирать нектар, кормить матку и подрастающих пчел, но их было так мало, что пропитания улью не хватило и до начала декабря, когда снега замели пчелиный дом по самую крышу.
В семье начался голод. И вот когда казалось, что улей обречен, боги зимы обратились к вымирающей семье:
– Вы хотели жить праздно и беспечно, и у вас почти получилось. Но если вы хотите остаться в живых, вам надо сделать выбор, и, мы думаем, он будет прост.
Глаза богов зимы, синие, холодные, смотрели в леток и каждую щелку рассохшихся досок улья. От этих взглядов последние искры жизни замирали в пчелиных тельцах, и лед выступал на опустошенных сотах.
– Чего вы хотите от нас, безжалостные боги зимы? – спросили последние живые пчелы выстуженного улья.
– Мы хотим, – и глаза их, глядящие в леток и щели дощатого домика, загорелись, будто ледяные свечи, – чтобы вы отныне делали свои гнезда не в ульях, а в человеческих сердцах. Мы хотим, чтобы всякому, кто пустит вас в свое сердце, вы несли все самое холодное, бесцветное и беззвучное, что найдете. Несите лед, иней, все потерявшее цвет, запах, тепло.
Пчелы согласились, и зима пощадила их.
Сердца человеческие – ульи, и есть те, что наполняются запахом и медом цветов, солнцем, светом луны и звезд, плеском волн, шумом дождя, духом разбуженной ливнем земли, песней птиц над рекой. Но есть и те, что похожи на ледяные оболочки яблок, когда яблоко сгнило и вытекло. Пустое, красивое и холодное свидетельство того, что здесь когда-то билась жизнь.
– Вы будете вылетать и возвращаться через глаза, уши и рты тех людей, в которых поселитесь, – сказали многоглазые многоголосые боги зимы. – Вы будете трудолюбивы. Так трудолюбивы, как не были даже перед тем, как позавидовали трутням. Вас не будут видеть обычные пчелы. Вы будете вечно голодны, вечно истощены, вечно несчастны и неутомимы. Это плата за бессмертие.
И пчелы согласились. Ведь никто не хочет умирать.
– И что же, много на свете людей, чьи сердца заселены этими новообращенными пчелами? – спросил я во сне.
– Неважно, – ответил голос, рассказавший мне эту историю. – Сначала посмотри на себя, нет ли их улья в твоей груди.
Я проснулся, и дикая мысль закралась мне в голову. А что, если обычные пчелы не кусают меня потому, что не видят во мне живого? Что, если я обитель тех мертвых пчел и потому для пчел живых кажусь камнем, сухим деревом или комом снега?
Что, если я давно не человек?
Я существо, если даже и не очень здоровое, то глубоко втайне от окружающих.
Известно, что самурай должен постоянно фантазировать на тему своей смерти. Представлять свою гибель от меча, ножа, стрелы, удара молнии, холода, воды, земли… Всего, что может причинить смерть.
Я не самурай, но вряд ли какой самурай столько фантазировал на тему собственной смерти, как я. Помимо типичных самурайских вариантов гибели, я представлял, как гибну под колесами поезда, разбиваюсь в самолете, умираю от самых разных ядов, кислот, щелочей. Я воображал, как умру от удара током, ремонтируя розетку в доме, как на меня упадет оборванный провод высоковольтного кабеля и в считаные секунды превратит в уголь. Я чрезвычайно живо представлял себе, что значит быть раздавленным дорожным катком, разлететься на чипсы, будучи затянутым в двигатель самолета, погибнуть под винтом океанского лайнера.
Единственное, чего у меня не получалось, – это представить себе, каково быть насмерть зажаленным пчелами, ведь меня ни разу в жизни не кусала пчела.
Я обожаю играть со смертью. Я залезал на высоковольтные опоры и смотрел на стрекочущие, будто цикады, в вечернем воздухе провода, по которым струится невидимо ток в сотни тысяч вольт и сотни ампер. Я часами стоял возле скоростных трасс, зная, что, если сделать всего один шаг, любая из мчащихся со скоростью сто двадцать – сто сорок машин превратит меня в неряшливый красный комок.
Да, я не очень здоров. А тут еще этот сон возле улья.
Я знаю, в каких отелях окна открываются настежь даже на самых высоких этажах, помню все таблетки, которые при бесконтрольном употреблении могут привести к грустному итогу.
Сон о ледяных пчелах озаботил меня и погрузил в тоску. Я много думал, прислушивался к звукам в груди, прижимал ладонь. Раздобыл стетоскоп и слушал биение своего сердца. Представлял иней у себя внутри, морозные веточки сосудов, ледяную шерсть мускулатуры, похожие на обледенелую мозаику легкие…
Фантазия – часто очень злая муза.
Нет, я не планировал ничего плохого. Но однажды взял бидончик с керосином, коробок спичек и пришел на огород, недалеко от того улья, где увидел сон.
Вечерело. Закатное небо еле заметно ворочалось красным и серо-черным, перемешивая цвета, как художник, желающий получить некий, непонятный нам оттенок.
Трещали кузнечики, они всегда так упоительно «поют» на закате, словно пытаются добрать чего-то, что не успели взять в течение дня. Звенели первые комары, эти вечные антиподы пчел. Цвиркали в кустах вечерние птицы. Было грустно, как всегда бывает по вечерам. От улья слышался еле заметный гуд, семья готовилась ко сну. Наверное, размещаясь на ночлег, пчелы продолжали обмениваться дневными впечатлениями. Может, обсуждали внутриульевые слухи и сплетни. Может, объяснялись в любви, все же любой сон – это маленькая смерть, надо привести в порядок неотложные дела, а что может быть неотложней любви?
Мне пчелы были интересней, чем я им. Я их видел, наблюдал за ними, но сам для них словно не существовал.
Я вылил на себя бидончик керосина. Облил всего, с ног до головы, лил медленно, аккуратной пахучей струйкой на волосы, плечи, грудь, спину… Сухими оставил только кисти рук. Только их.
Потом сел в высокую, по пояс, траву, пахнущую вечером свежестью, пьянящей и едва ли не ощутимой на ощупь. Прохладный травяной строй встал вокруг меня.
Я достал спички и, вымокший до корней волос керосином, принялся по одной зажигать их.
– Хорошо, а как еще я должен поступить с тем ульем, что у меня вместо сердца? Ведь только сжечь, правда? Этот лед растопит только огонь.
Это была все та же «поза», с какой я протягивал пальцы, будто на фреске Микеланджело, к высоковольтным проводам, с какой я часами простаивал на обочинах скоростных шоссе.
Я зажигал сухими руками спички, смотрел, как они горят, и когда огонь начинал жечь пальцы совсем уж невыносимо, бросал их в опасной близости от своих сочащихся керосином кроссовок. Спички светили из травы, напоминая лесной костер в миниатюре, и гасли, а я зажигал следующие и следующие.
И вот когда небо усыпали, словно синюю ткань вышивка, звезды, когда казалось, что не спят только комары, козодои и я, откуда-то прилетела пчела, пролетев в опасной близости от горящей спички, села на мою ладонь и ужалила. Сквозь меня словно прошел заряд, который я мог бы получить на высоковольтной вышке. По спине, шее, ребрам прошлись жесточайшие щипцы, прихватившие и выкрутившие каждое мышечное волокно. Я чудом удержал горящую спичку и поэтому видел, как, шевеля лапками все слабее и слабее и повиснув только на увязшем в моей ладони жале, умирает пчела.
Спичка обожгла мне пальцы, я бросил ее в траву, где лежал десяток искореженных трупов ее товарок. Стряхнул с некоторым содроганием с руки тельце пчелы. Поднялся, чувствуя, как пропитанная керосином одежда, впитавшая, помимо того еще и вечерний холод, липнет к телу. Запах керосина в остроте закатных запахов стал особенно ярок и резок. Он, ожив, убрал запахи черноземного разнотравья.
В кроссовках хлюпало.
– Идиот… Какой же идиот… – клял я себя, идя к пруду.
Коробок я швырнул в ближайшие кусты, и он, проверещав сверчком, сгинул там.
Не раздеваясь, вошел в воду, после прогулки в мокрой одежде похожей на парное молоко. По воде плыл туман. То и дело плескала рыба, и звук этот в ночной тишине был громким, как оклик.
Когда я возвращался домой, меня колотила дрожь – смесь действия утреннего холода и недавней близости пропитанной керосином одежды к корчащимся в пламени спичкам. И где-то тут, сотрясаемый дрожью, я вдруг почувствовал, что в груди у меня обычное человеческое сердце, а не покрытый инеем кокон, из которого вылетают через глаза, уши, рот невидимые пчелы. Нет, там что-то совсем не особенное, совсем обычное, теплое, мягкое, нежное, как щенок, котенок, дыхание ребенка, что-то простое, как цветок пустырника или малек. Не ледяное, нет, не пустое, не бесцветное. И не надо фантазировать о его гибели. Не надо.
Он ревновал ее постоянно. И она, надо сказать, постоянно давала для этого поводы. Задерживалась на работе, уходила к подруге посидеть, а потом внезапно присылала сообщение, что останется у нее на ночь, и не отвечала на звонки до самого утра. Придя домой, говорила, что отключила у телефона звук и спрятала его в сумку.
Он не верил. Укладывал спать дочь, трясущимися руками выключал свет и не спал всю ночь.
Она приходила наутро с кругами под глазами и ложилась спать. Дочь, проснувшись, прибегала к ней в кровать и играла в игры на ее телефоне, где в мессенджере были отмечены непрочитанные сообщения, а на значке с трубкой красовались цифры от пятнадцать до пятидесяти. В зависимости от того, сколько раз он звонил ей за ночь.
– Только звук не включай, – говорила мать дочери и засыпала.
Дочка некоторое время играла, потом телефон падал из ее рук, и она засыпала рядом с матерью.
Он сидел на кухне под работающим телевизором, смотрел на свои сжатые в замок руки.
На плите стоял чайник, и из его носика бил в потолок матовый поток раскаленного пара. Кухня напоминала парилку, но он не замечал этого. Вдыхал, крутил шеей, подкоркой ощущая, что тяжело дышится, но не делая ни малейшей попытки понять почему.
Обычный чайник выкипает примерно за три часа.
Дочь просыпалась первой, проходила на кухню, выключала газ, прижималась к руке отца.
– Я выспалась, – говорила и снова шла играть в телефон рядом с матерью.
Потом просыпалась она.
– Какая духота, – говорила. – Наверное, к грозе.
Поправляла ослабевшей рукой волосы, моргала, залипая с закрытыми глазами. Не зевала. Она вообще не умела зевать.
Приходила на кухню, приподнимала чайник. В чайнике оставалось воды ровно на одну чашку. Заваривала себе кофе. Смотрела в окно. Сразу за окном была помойка, но дальше с высоты седьмого этажа открывался вид почти бесконечный на реку, многоэтажки и лес сразу за ними. Лес не кончался нигде и продолжался до самого горизонта. Она знала, что за горизонтом лес не кончается тоже.
Он начинал будничные расспросы: «Где была? С кем? Почему не отвечала на звонки?»
Она отвечала. Всегда одинаково. Он выучил все ответы и все равно спрашивал, не мог не спрашивать.
В конце допроса произносил фразу, в которой из года в год не менялось ни буквы, ни интонации:
– Почему же мне кажется, что ты врешь?..
Потом он обычно поднимался и уходил из кухни. А она, пожав плечами, допивала в тишине, телевизор она выключала, свой кофе.
Но однажды, когда он в очередной бесконечный раз произнес свою неменяющуюся фразу, она остановила его:
– Хочешь, я поклянусь, что отныне всегда буду говорить тебе правду?
– Чем поклянешься? – не оборачиваясь, но остановившись, спросил он.
– Жизнью дочери.
Дочь сидела у нее на коленях и ловила бегающих по экрану телефона мышей.
Он молчал и не поворачивался.
– Хочешь, я поклянусь жизнью дочери, что буду отныне говорить тебе только правду?
– …И ничего, кроме правды, – едко закончил он за нее.
Одежда его в одно мгновение словно вымокла холодным потом.
– Хочешь?.. Только правду… Всегда… Здоровьем и жизнью дочери…
Он стоял, и ему казалось, что она должна видеть, как вдоль его позвоночника, скрытого частично майкой-алкоголичкой, по шее, щекам, затылку бегают мурашки.
– Нет, – сказал он. – Не смей. Ты чудовище.
– Я всего лишь хочу поклясться, что отныне буду говорить тебе только правду.
Дочь выключила телефон и откинулась на грудь матери. Подняла руки, обняла ее сзади за шею.
– Нет. Не клянись. Не надо. – Он ушел по коридору и исчез за поворотом.
– Не надо! – донесся его отчаянный крик.
Родился в Тамбове, гимназию окончил в Ростове Великом. Учиться поступил в Псково-Печерскую семинарию. Если все сложится благоприятным образом, то будет священником.
– Семья у нас хорошая, хоть и неблагополучная. Мама работает грузчиком, папа – начальником.
Больше всего я люблю есть вермишельку. Это такая вермишелька, которую водой заливают. Но заливать ее водой иногда не получается, могут отобрать, поэтому я ее грызу.
Самая любимая игра – змейка на кнопочном телефоне бабушки. Да, у меня есть бабушка и дедушка. Дедушка работает киллером, и бабушке не нравится, что он постоянно приносит работу домой. А бабушка не работает, ей некогда. Она наш бомжатник убирает.
В садик меня водят, чтобы дома не видеть. На улице я не гуляю, если меня там увидят, то заберут в детский дом сразу.
– Садись на место, Дима. Спасибо, что ты подготовил подробный рассказ о своей семье, – задумчиво сказала воспитатель и быстро вышла из группы, перепоручив нас нянечке.
Примерно через час прибежала мама. Вид у нее был встревоженный. Такое было один раз, когда у меня была температура и ей позвонила воспитатель, чтобы меня забрали домой. Потрогав лоб ладошкой, я понял, что температуры у меня нет. И мама меня не забрала сразу, а куда-то ушла с воспитателем. Когда она вернулась, то подмигнула мне и сказала:
– Собирайся домой, бродяга!
Я не знал значения этого слова, но понял, что оно хорошее, ведь мама произнесла его очень ласково. А еще я был просто счастлив не спать в обед.
По дороге мама зашла в магазин и купила «к чаю». К «чаю» в этот раз было много: печенье, конфеты, эклеры, рулетики и фрукты. Потом она позвонила бабушке:
– Мам, приходите с папой на чай. У вашего внука был сегодня дебют в садике. Он удивил не только воспитателя с нянечкой, но и заведующую и психолога своим выступлением.
Я был горд, мне показалось, что я даже подрос на два сантиметра. Мама пригласила бабушку и дедушку на чай торжественно, как на мой день рождения.
Я не стал переодеваться в домашнюю одежду, догадался, что мне опять надо будет пересказать рассказ о семье для бабушки и деда. Так же, как было со стихом про Деда Мороза, который мама просила рассказывать не один раз всем нашим родственникам.
Когда пришел с работы папа, мама сказала ему, чтобы готовил попкорн – будет весело.
Ого, подумал я, еще и попкорн будет, наверное, кино смотреть станем, как в кинотеатре, только всей семьей.
Все собрались за праздничным столом. Мама достала чайный сервиз с цветочками. Папа налил всем чаю.
– Ну, начинай, – скомандовал он.
Я выпрямил спину и начал:
– Семья у нас хорошая, хоть и неблагополучная.
Мама работает грузчиком, папа – начальником.
Мама одобрительно мне улыбнулась. Папа хохотнул. Дед оторвался от газеты и внимательно стал слушать. Бабушка искоса посмотрела на маму. Пока я рассказывал дальше, про вермишельку, бомжатник и детский дом, бабушке, наверное, стало жарко: она покраснела и стала вытирать лицо кухонным полотенцем. Деду было весело, он хохотал, а когда я назвал его киллером и добавил, что он берет работу на дом, из его глаз брызнули слезы. Он вытирал их руками и говорил:
– Правильно, Димка, так и говори, что дед у тебя киллер и что нередко тащит работу домой.
– Да, Александр Иванович, ваша карьерная лестница пошла вверх, из дилера в киллеры, – смеялся папа.
Маме тоже было весело. Она повторяла слова «грузчик», «бомжатник», закрывала лицо ладонями, смеялась и качала головой.
Не смеялась одна бабушка, это, наверное, потому, что у нее нет настоящей работы, как у других. Потом она стала торопить деда домой, хотя он сопротивлялся, но когда ему собрали с собой «для чая», пошел на выход. На прощанье дед обнял меня крепко-крепко и сказал:
– Ты, Димка, у меня самый любимый внук! Завтра куплю тебе ружье, и мы будем стрелять по мишеням.
Когда мы остались втроем за столом, папа спросил:
– Димон, а почему у нас мама грузчик?
О проекте
О подписке