Перевод и вступление Бориса Дубина
© Andrés Sánchez Robaina, 2004
© Galaxia Gutenberg, 2004
©Andrés Trapiello
© Pre-Textos
© Борис Дубин. Перевод, вступление, 2011
Андрес Санчес Робайна и Андрес Трапьельо – имена для читающих по-русски новые, поэтому позволю себе несколько коротких пояснений. Они – погодки и принадлежат как будто бы к одному поколению. Тем не менее поэты они совсем разные, и, насколько знаю, критики никогда их рядом не ставили.
Трапьельо – уроженец севера, он из небольшого селенья в провинции Леон и отмечен в испанской лирике последних десятилетий редким по нынешним временам вниманием к традиции (книга его стихов 1982 года так и называется – “Традиции”). С середины 70-х годов он живет в Мадриде, но его мир – глубинка, где время как бы остановилось, его поэтическая мысль чаще всего и движется внутрь, вглубь, в дом, к его мелочам. Один из любимых жанров его поэзии – эстамп, картинка такой замершей жизни. В его стихах часто слышны поэты начала ХХ века, связанные с провинцией, – галисиец Густаво Пиментель, баск Унамуно, скитавшийся по стране и умерший на чужбине Антонио Мачадо. Воспоминания о Гражданской войне, участником которой был его отец, много значат для Трапьельо и как поэта, и как историка национальной словесности.
Санчес Робайна – человек юга: он родился в небольшом городе на крупнейшем из Канарских островов. Его мир – атолл посреди синего океана и такая же синева над ним: его взгляд прямо-таки взмывает со скалы (“Скала” – название одной из его книг). Вместе с тем сквозной мотив у него – след, отпечаток на этой покинутой ради неба земле (Трапьельо же чаще привлекает, напротив, пыль, осевшая на вещах). Один из таких отпечатков для канарского поэта – слово, одинокое, затерянное, особенно в его ранних книгах, близких к графической поэзии, на несоизмеримых с мелкими литерами пространствах белой страницы. Достаточно взглянуть на географическую карту Канарских островов, чтобы понять, откуда у Санчеса Робайны этот мотив щепотки букв посреди смыкающихся вокруг пустых и бесконечных просторов. Сам поэт не раз говорил о давлении окружающего пространства как постоянном чувстве островитянина и вместе с тем о всегдашней тяге островного узника к другому – ввысь, к небу, и вширь, к другим берегам и языкам (отсюда его тяга к переводам).
Если Трапьельо, условно говоря, традиционалист, то Санчес Робайна – опять-таки вполне условно и прежде всего в ранних книгах – скорее авангардист с тягой к предельному минимализму предельно же сконцентрированного выражения, а вместе с тем, как чаще всего и бывает в минимализме, поэт-метафизик. Трапьельо последовательно сторонится любой музыки и метафизики, предпочитая звуку и знаку вот эту осязаемую вещь, а в одном из стихотворений (“Предпочтения”) и вовсе демонстративно заявив, что для него куда привлекательней “музыки и танца с их жеманными жрецами” попросту гигантская городская свалка. Тогда как для Санчеса Робайны разреженное, бестелесное и вместе с тем максимально насыщенное смыслом пространство музыки – это всё, и один из его любимцев здесь – Веберн, вместивший двухчастную симфонию в 10 минут звучанья.
Как видим, оба наших поэта – люди окраин, но окраины эти не спутаешь. Оба, как и вся поэзия, как искусство в целом, стремятся преодолеть бег времени, но опять-таки по-разному. Один – чтобы упразднить время, остановить его, замуровав в предмете, другой – чтобы стать самим временем, музыкой, открытой, говоря его словами, “как рана”.
Оттуда, со страниц
книги, которая приоткрывается
в памяти, до меня долетает
шум деревьев в распадке между
отвесными склонами, где я бежал
по каменистой тропе
на закате, один, уходя все дальше от дома,
чтобы выцарапать на камне
под заговорщицким небом
собственные инициалы
и этим оставить знак
имени с его тайной.
А небеса повторяли
цвет земли.
Босыми ногами идя по земле, ступая
по лозам будущего ноябрьского вина,
по каменистому дну сухого распадка,
по лучам, которые впитывала земля.
Нога оставляла след
на поверхности мира, мараясь
в залитой светом глине. И окуналась в канаву,
чтоб слиться в одно со светом.
Ноги впечатывались в лучи.
Солнце было не больше
стопы человека.
Сириус или Капелла, Поллукс или Вега?
Сколько раз я видел ее, подрагивающую в высоте,
над горами, которые уже покрывала
ночная чаща, или, с руками под головой,
откинувшись навзничь
на августовский песок
неторопливой дюны, еще хранящей тепло,
и сколько раз мне хотелось
приоткрыть ее именем
азбучную тайну небес
и узнать то слово, которое выводили
снова затепленные светильни, ясную как день
тайну, начертанную запредельным огнем
на лучезарном выгибе подрагивающего неба.
Голоса в просеках света ниспадающие в средоточие
медлящих просек в глубине только этот свет
чеканящий неподвижные очертания только
сплетенные нити света живая скала в глубине голосов
неподвижных как скалы свет распластывается в
полете свечение соли и ожившей скалы
отшлифованных незамутненными голосами голосами
в новых просеках ego dormio полет купальщицы
между скалами медлящего звучанья это запел сам
полдень проблеск в морской глубине соткавший из
света глазок между скалами отшлифованных
очертаний каждый шаг был как голос каждый глаз
был как голос вздымая иссеченную светом воду ego
dormio над светом в хордовой лаве взморья голоса
словно те же хорды контур перехлестнутый край
исполинской чаши ego dormio земноводное которое
дышит светом голосом света тем временем как в
морской глубине свет вздымает кораллы скал
вздымает хоралы скал вычерченных голосами et cor
meum и вот et cor meum горы в расщелинах
хордовых голосов горы в расщелинах света
незамутненные воды простерты над узким
пространством в ловушках солнца которое полнит
высокие голоса а те рассекают воду за выгнутыми
горами висящими силой света купальщица застывает
над скалами задохнувшимся земноводным ego dormio
ego dormio et cor meum vigilat[7]
Еще раз эти голоса с их темной
и ясной песней. Как они смогли
с такой неукоснительностью снова
вернуться к средоточью – ликованью,
которому конца нет? Вновь и вновь
я ставлю ту же запись “Spem in alium” —
напев, преображенный высотой
в прозрачный голос, словно веет просто
дыханье, поглотив людскую страсть,
и словно голос просто отдается
течению, и это говорят
земля и небо, растворясь в звучанье.
Теперь ты знаешь: музыка открыта,
как рана, вознося тебя волной
неиссякающего к средоточью
тебя и мира, растворенных песней.
Неосязаемо сквозят миры,
как раны, и волна спадает с неба
на землю, от которой вновь и вновь,
восходит музыка, не иссякая.
Но, может быть, он все же иссякает,
хор этих звуков? Может ли иссякнуть
источник всякой ясности, откуда
до нас доходит всякий свет? Да, запись
заканчивается, но в нас гудит
беззвучная волна, и мы в потемках
квартиры словно слышим тишину
иную, тишину намного глубже,
волну истока в высоте миров.
Лишь тут я молча говорю: спасибо
за осязаемый, за несказанный
небесный хор, спасибо, Томас Таллис.
И так миновали дни. И годы.
И явилась Смерть, и прошла своей губкой
вдоль зарослей, и не осталось
никого из живых и даже полслова
ни об одном из живших.
Но в глубине все опять бурлило и закипало,
и вставали другие деревья,
и в пещерах роился свежий приплод,
и тканина не распускалась.
И они опять были здесь, со своей борьбой
и любовью, своей печалью
и радостью, и каждый считал их единственными,
сотворенными для него одного,
а это было все то же, ведь жизнь на земле
появилась только из крика боли,
который издал Господь,
и, когда крик повторялся,
строй этой жизни воссоздавал не новый Голос,
а отзвук,
блуждавший туда и обратно,
от бездны к бездне.
Жаркое лето, дубы,
поля золотого жита.
Главный колокол пробил
к вечерне. Под небесами грает
стайка средневековых ворон,
и один за другим собираются клирики
в крестьянских одеждах. Запах воска
в храмовых нефах, холод
старых камней.
Ты грустишь на плите,
юноша, словно рядом с тобой
подруга – не умерла, не спит,
просто ушла в себя, в свою тайную,
на тебя одного обращенную нежность.
Читать, мечтать, следить, как проходит время,
а мысли бегут как вода.
Вот она, вечность. Жить не живя.
Умереть не умирая. И слушать
далекий, как сердцебиение дня,
перезвон бубенцов в темнеющих тополях
и ручей в осоке.
Я вспоминаю шляпы с широкими полями,
ленты из черного и лиловатого шелка.
В высоких зеркалах со снятой фаской рам —
агония черных небес
над взморьями и городами,
сиротство в неприкрытом смысле слова.
Ни богов, никаких высоких материй.
Европа в мыслях занята другим.
Рим, Париж, Мадрид, Лиссабон,
провинции роз, —
царством смерти стал для них этот вечер
в тебе.
Они ушли, все старшие
собратья. По ним осталось поле,
рисунок лёта
и зазор в пространстве.
Они теперь в тебе, занозы, шип любви,
эти тени между тенями.
Оливы, пальмы, кипарисы,
наставники, наш родословный ствол.
Вот я, взгляни. Мой рот затянут мхом,
крутой зимой здесь только снег бывает —
сядь рядом, путник.
Когда на плитах ливень
чеканит серебристые короны
и в кипарисах молча гаснет день,
мне снишься только ты. Но ты далёко.
Вот имя, прикоснись к нему, смахни
с померкших букв нападавшие листья
и скрюченные лепестки давнишних
цветов. Окликни же меня, скажи мне:
что ветер – неужели всё унес
как будто розмарин зазеленел?
Посвящается Соледад
Что мы знаем
о вековых дорогах сквозь грязь и жижу?
Что мы можем вспомнить
о прошедшей войне,
о тех деревушках среди виноградных садов?
О тех деревенских плясках
на зеленых полях и о свете карбидок,
когда лишь святая вечерняя синева
остается меж старых, перезабытых надгробий?
Осень, ты моя осень.
Что мы знаем о той войне?
Скажи, почему синева, священная синева
напоминает о тех, кто уже никогда не вернется,
тех, кто ушли
стародавним утром
по вековым дорогам сквозь грязь и жижу?
Шестьдесят лет назад, ровно в этот же день,
в Саламанке скончался дон Мигель де Унамуно.
Говорят, та зима была крайне жестокой,
хоть и не такой, как в следующем, тридцать седьмом
(Теруэль, перебои с едой, температура ниже нуля),
или еще через год, в феврале и марте
тридцать девятого, та, оставшаяся в памяти
беззвучным застенком страха,
когда каждый, босой, бездомный,
в отчаянье ждал конца,
а тот был только началом еще горших мучений.
Всего минуту назад, через шестьдесят лет
после той смерти, про которую ты не вспомнил,
О проекте
О подписке