Отчетливо я помню немногое: мощеную улицу, островерхие крыши домов, крыши из шифера, деревянные балки, перечеркивающие фасады крест-накрест, небольшие окошки с притворенными деревянными ставнями, за которыми были видны освещенные комнаты, облицованные деревом и уставленные книгами. Помню вкрадчивый шепот велосипедов, шорох рассекаемого спицами воздуха в тишине улиц, свободных от машин, и шуршание шин, трущихся о мокрую брусчатку. Сначала я слышал у себя за спиной пронзительную трель звонка, а затем меня обгонял невозмутимый велосипедист, необязательно молодой, мужчина или женщина. Иногда это оказывалась дама с седыми волосами, в очках и старомодной шляпке или клерк в костюме цвета морской волны под накидкой от дождя. Я видел готические башни с позолоченными циферблатами часов и трамваи, которые пересекали улицу в таком же почти сверхъестественном безмолвии, как и велосипеды. На одном углу мое внимание привлекла ярко освещенная витрина кондитерской: оттуда вырывался наружу многоголосый оживленный шум, – впрочем, тоже приглушенный, словно и его обволакивал покой, царивший во всем городе, – слышался гул разговоров и звяканье чайных ложек и чашек, а в холодном воздухе особенно остро ощущался горячий аромат шоколада и кофе. Поскольку за время столь долгой прогулки я проголодался и порядком закоченел, то превозмог робость, которая обычно не позволяет мне войти куда-то одному, если там много народа; такое испанское малодушие у меня обостряется, стоит только оказаться за границей. Судя по всему, это была кондитерская начала века, сохранившаяся в первозданном виде: с гипсовыми украшениями и позолотой в стиле австро-венгерского барокко, с зеркалами в рамах из красного дерева и люстрами бального зала, с мраморными столиками и тонкими железными колоннами, окрашенными в белый цвет, с полыханием пурпура на капителях. Стояли подставки с простынями немецких газет, заполненных убористым шрифтом, – они тоже напоминали газеты начала века, по крайней мере, периода войны 1914 года. Наряд официанток представлял собой белый лиф с глубоким вырезом вместе с юбкой по старинной моде, косы были уложены вокруг головы короной или кренделями на висках. Светловолосые, круглолицые и розовощекие, они, слегка запыхавшись, проворно передвигались между столиками, за которыми было полно посетителей, на одной руке высоко проносили подносы, уставленные фарфоровыми заварочными чайничками и кувшинчиками с кофе или шоколадом и кусками тортов – огромных, роскошных тортов, сиявших в витринах в таком разнообразии, которое мне не приходилось видеть ни до ни после.
Я сидел в углу за крохотным столиком и, в ожидании чая и куска сырного торта с ежевикой – мне удалось сделать заказ, объяснившись жестами с официанткой, – коротал время, разглядывая лица окружающих. Я согрелся и наслаждался покоем, будучи избавленным от необходимости вникать в язык, который звучал со всех сторон: когда им абсолютно не владеешь, можешь позволить себе такую роскошь – не напрягаться и не вслушиваться в разговоры. Вокруг были преимущественно люди старшего возраста, в большинстве своем женщины, а не мужчины, преобладали пожилые супружеские пары степенного вида или группы дам в шляпках и пальто, да и общий тон веселья был благопристойный: головы покачивались в знак одобрения, руки поднимали чашки чаю, оттопырив мизинец, смех звучал сдержанно, а оживленные разговоры казались мне столь же непроницаемыми, как и взгляды прозрачных глаз, которые иногда останавливались на мне с едва заметным прищуром – то ли с любопытством, то ли с неприязнью. Я был там, вне всякого сомнения, единственным иностранцем и в зеркале напротив вдруг увидел самого себя как бы со стороны, каким, должно быть, меня видела официантка, когда я заказывал чай и торт, или мужчина с совершенно голубыми глазами и совершенно белыми волосами, который полуобернулся в мою сторону и пристально меня рассматривал, продолжая что-то рассказывать сидящей рядом даме в белых перчатках, с золотыми серьгами в ушах и волосами ненатурального жгуче-черного цвета; она была ярко накрашена, с румянами на скулах и бесчисленными длинными морщинами над верхней губой и вокруг ярко-красного рта. Я увидел свои волосы, такие черные, и свои темные глаза, белую рубашку без галстука, тень щетины на подбородке, несомненно придающую мне вид болгарина или турка, пиджак от делового костюма, в результате многодневного путешествия и небрежного отношения изрядно помятый и смахивающий на пиджак эмигранта – точно так же выглядели пиджаки на испанских эмигрантах в Германии на фотографиях шестидесятых годов. Я чувствовал крайнюю усталость: обязательные профессиональные поездки меня изматывают, незнакомые люди утомляют, к тому же в отелях мучает бессонница, – и лица и предметы вокруг словно бы окутала некая дымка, притом что в кондитерской никто не курил, разве что дымились чашки да у входящих с холода людей шел изо рта пар. Как странно, что я с самого начала не обратил внимания на то, что все вокруг, за исключением официанток, были страшно старыми: старики и старухи были так же тщательно законсервированы, как обстановка и гипсовые украшения кондитерской, и настолько же дряхлы, – на все эти вставные челюсти, трости, шиньоны, белокурые или напудренные парики, очки с толстыми стеклами, ортопедические башмаки и чулки, шляпки в стиле мисс Марпл, скрюченные трясущиеся руки, обтянутые кожей и держащие куски торта и чашки из тончайшего фарфора. Официантки-то, само собой, были молодые, а некоторые совсем юные и флегматичные, будто розовощекие, пухлые подростки, но в каком-то смысле они выглядели такими же старомодными, как публика и само заведение, – в своих юбках с оборками, с косами, уложенными короной или кренделями, в лифах и с кружевными отделками на груди, с детской округлостью лиц и тяжеловесностью зрелых женщин; это была плоть, лишенная чувственности. Мой взгляд упал на мужчину с белыми и тонкими, как хлопковое полотно, волосами и совершенно прозрачными глазами, – того самого, который незадолго до этого, как мне показалось, рассматривал меня с неодобрением; мне пришло в голову, что ему семьдесят с чем-то, возможно, восемьдесят лет, хотя он был худой и жилистый, с темным, словно обветренным, лицом и такими же руками; вид у него был надменный, как у отставного военного. По моим подсчетам выходило, что в 1940 году ему было немногим более тридцати, и вдруг, в каком-то внезапном и самопроизвольном озарении, я представил его в военной форме; на эти прозрачные глаза падала тень от козырька фуражки. Чем мог заниматься этот человек в Германии в тридцатые годы и где он был позже, во время войны? Должно быть, я безотчетно смотрел на него с неприкрытым, слишком пристальным вниманием, потому что уловил на его лице гримасу раздражения, как только наши взгляды пересеклись. Однако когда, отведя глаза, я начал рассматривать других посетителей в свете люстр, отражавшемся в позолоченных рамах и умноженном зеркалами, то в каждом лице – все равно, мужском ли, женском ли – мне захотелось увидеть черты и угадать его выражение пятидесятилетней или шестидесятилетней давности, и в конце концов в них стала происходить метаморфоза, вызвавшая сначала тревогу, а затем страх и приступ тяжкого подозрения: в этих увядших и бесстрастных лицах проступили лица молодые и жестокие, эти рты со вставными челюстями, маленькими глоточками прихлебывающие шоколад или чай, открылись в крике безудержного фанатизма, руки, покрытые коричневыми пятнами, с суставами, деформированными артритом, которые с таким аристократизмом держали чашки, вздымались, словно склоненные штыки, в едином приветствии; сколько же их – из тех, кто меня окружал, – когда-то кричали “Хайль Гитлер!”, что же кроется там, в сознании, в памяти каждого из них, будь то мужчина или женщина, как бы они смотрели на меня при встрече, если бы я носил желтую звезду, пришитую спереди на пальто, или оказался бы в той же самой кондитерской, когда сюда ворвались люди с надвинутыми на глаза фуражками, в черных кожаных плащах и приблизились бы ко мне, чтобы проверить документы, – к незнакомому субъекту, по виду иностранцу и южанину, что само по себе уже вызывает подозрения и косые взгляды, который обхватил чашку чаю ладонями, чтобы согреть их, и не ведает о том, что кто-то, какой-нибудь сознательный гражданин уже позвонил в гестапо с целью предупредить о моем появлении, как это в то время делали многие, даже когда их никто к этому не принуждал, просто из чувства гражданского или патриотического долга: как знать, возможно, кто-то из стариков, в данный момент находящихся в кондитерской, позвонил или написал донос, вроде тех, что до сих пор хранятся в архивах в качестве неуничтожимых свидетельств низости, носившей практически всеобщий характер, и подлости – что-то вроде личного вклада, – на которых зиждилось здание кровавой тирании; даже если среди этих людей кое-кто сам подвергся преследованию или стал жертвой доноса, вероятность этого весьма мала. Но вот мне уже кажется, что все больше взглядов останавливается на мне, и мое лицо, отраженное в зеркале, которое расширяет пространство и увеличивает количество присутствующих, тоже изменилось, в моем облике проступило что-то непривычное, я стал более смуглым, все больше отличаюсь от остальных и все более ощущаю неловкость из-за этого отличия. Мне не хватает книги или газеты – хотя бы чего-нибудь, чтобы отвлечься и занять руки, но, ощупав карманы пальто, не нахожу ничего, кроме паспорта и бумажника, у меня лопается терпение, и, собравшись с духом, я встаю, чтобы уйти, и тут же снова сажусь, как мне кажется, даже покраснев, потому что появляется официантка с подносом и сердечной улыбкой картонной куклы и говорит мне что-то непонятное. Я спешу расплатиться, прежде чем она уйдет, делаю глоток чаю и откусываю приторно-сладкое пирожное. От жары у меня кружится голова, я выхожу на улицу – к счастью, там пустынно, свежо и прохладно. Захожу в какой-то парк, в полной уверенности, что это тот самый, через который я уже проходил по дороге из отеля, однако, выйдя за высокую ограду, попадаю на освещенную современную улицу, которую, насколько помнится, мне не доводилось видеть раньше; словно очнувшись от сна, я с внезапной ясностью осознаю, что заблудился.
Одна одинокая прогулка сливается с другой, словно сон, плавно переходящий в другой, и вечер в Германии растворяется в дождливом вечере десять лет спустя по другую сторону океана, хотя между ними есть кое-что общее: это пронзительный запах мокрой листвы и земли, переполненной влагой, – правда, герой не уверен, что он остался все тем же самым. Как-то раз, в одно из мгновений этого десятилетнего периода, он открыл для себя то, что ни для кого не является тайной, но, тем не менее, нет человека, который готов с этим согласиться. Теперь он знает – и это неизменно присутствует в его сознании, – что смертен, ибо ему стало известно об этом, когда он находился на грани смерти; ведает он и о том, что отпущенное ему время – это подарок то ли судьбы, то ли медицины, и эта прогулка на склоне дня по тенистым и тихим улицам Нью-Йорка могла и не состояться, и что, если бы он не пересекал сейчас в западном направлении, испытывая легкое головокружение, Пятую авеню в районе Одиннадцатой улицы, с плащом и зонтом в руках, абсолютно ничего бы не произошло, никто бы не заметил его отсутствия, вокруг не произошло бы ни малейшего изменения – ни в этих домах из красного кирпича с высокими каменными лестницами, которые ему так нравятся, ни в аллеях гингко с листьями в форме веера – еще совсем молодыми, нежно-зелеными и такими же блестящими, как листья глициний, обвивающих фасад до самого карниза и порою вплетающихся в металлическую геометрию пожарных лестниц. Он также знает, что вполне могло так случиться, что ему никогда не удалось бы вернуться в этот город, и, так как это могло произойти очень легко и осталось всего день-два до отъезда, он боится, что этот раз – последний; сознание хрупкости жизни – ибо нить жизни любого человека настолько тонка и ее так легко прервать – придает ценности его прогулке, которую он проделывал не раз, но теперь не исключено что последний. Помимо названий городов и имен женщин, которые с детства влияли на ход его жизни и на его воображение, теперь появилось еще одно слово – оно, словно скорпион, вползло в этот ряд слов, определяющих его судьбу. Точно так же как Франц Кафка никогда не упоминает в своих письмах слово “туберкулез”, он никогда, даже мысленно, не произносит слово “лейкемия”, опасаясь, что стоит его произнести – скорпион тотчас же вонзит свое жало.
Он шагает на запад, куда ведут его ноги, в поисках тихих мощеных улочек, притаившихся у самого Гудзона, на краю обширной пустыни заброшенного порта, к пристаням которого когда-то пришвартовывались суда, приплывавшие из Европы. Сохранились только гигантские сваи, догнивающие в серой воде, а из трещин платформ, к которым корабли приваливались боком, прорастает тростник и бурьян – точно так же, как среди обломков колонн храма, лежащего в руинах. На некоторые пристани вход запрещен, другие превратились в детские площадки и спортивные сооружения. Когда-то по этим деревянным сходням ступали толпы беженцев из Европы, которые со страхом и изумлением взирали отсюда на город. Вдоль реки идет дорожка, предназначенная для тех, кто бегает, катается на роликовых коньках или степенно выводит на прогулку свою собачку. По другую сторону реки, достигающей почти океанской шири, виднеется берег Нью-Джерси – узкая полоса деревьев, прерываемая то уродливыми промышленными ангарами, то башней какого-нибудь жилого дома, то огромным кирпичным сооружением, которое издали кажется зубчатыми воротами в стене вавилонского или ассирийского города, – как раз напротив точно такого же на этом берегу реки. Эти сооружения казались мне весьма таинственными, поскольку не имели окон, и я не мог представить себе их назначения. Они были чем-то вроде башен Ниневии или Самарканда, правда, воздвигнутых не где-нибудь посреди пустыни, а на берегу Гудзона; позже я узнал, что в этих зданиях располагаются огромные вентиляторы туннеля имени Линкольна, который проходит под рекой; когда едешь на такси по этому мрачному и бесконечному туннелю, охватывает тягостное чувство, что тебе никогда не выбраться наружу, и каждую секунду ощущаешь нехватку воздуха.
Вдали в южном направлении вздымается гряда самых современных небоскребов нижней части Манхэттена, тех, что выросли вокруг башен-близнецов; в них только тогда проглядывает красота, когда они окутаны туманом, или же красноватые лучи заходящего солнца, отражаясь в гранях, превращают их в некое подобие медной призмы. В этот туманный и дождливый вечер воды Гудзона такого же серого цвета, что и небо, а верхняя часть небоскребов теряется среди движущихся темных облаков, в которых, словно угли под легким слоем золы, вспыхивают красные огни громоотводов. Можно различить почти растворившиеся в тумане статую Свободы и стройные кирпичные башни Эллис-айленда.
Я не успел вернуться в город, как уже прощаюсь с ним. Хочется сохранить в памяти каждое место, каждую минуту последнего вечера, красный кирпичный цвет уютных улиц, аромат лиловых цветов глицинии, небольших заросших садов, которые иногда возникают за деревянной оградой, в пространстве между домами; их влажная сень и густота растительности вызывают в моей памяти сад церкви Святой Марии – в те особенно дождливые вечера, когда вода низвергалась из фигурных желобов между арками галереи, и этот шум эхом отдавался под ее сводами. Я продвинулся на запад, оставив позади Пятую авеню, и, немного не дойдя до Шестой, почти на углу Одиннадцатой улицы обнаружил сефардское кладбище, которое однажды мне показал мой друг Билл Шерзер; до того момента я как-то не обращал на него внимания, хотя часто бродил по этим местам, направляясь в нижний район авеню, которые здесь теряют свою чопорность, а на пересечении Челси и Гринич-Виллидж и вовсе обретают богемный вид – из-за лотков со старыми книгами и пластинками, магазинчиков экстравагантной одежды, круглых столиков кафе, расставленных на тротуаре, витрин чудесных итальянских маслобоен. Мы не раз заходили в одну из них, в “Балдуччи”, но никогда не обращали внимания на этот узкий и сумрачный сад за решетчатой оградой; табличка, на которую мы, вероятно, тоже не обратили бы внимания, если бы Билл нам ее не показал, гласила, что в начале XIX века здесь находилось испано-португальское еврейское кладбище. Дед и бабка Билла приехали на Эллис-айленд как раз в то время, сбежав из России от голода и погромов.
Среди деревьев, зарослей папоротника, плюща и бурьяна, виднеется несколько каменных плит, потемневших от влаги и непогоды и настолько стершихся, что едва можно различить надписи, которые на них когда-то были выбиты, – еврейские или латинские буквы, какое-нибудь испанское имя, звезду Давида. Однако ограда закрыта, и нет возможности зайти на крохотное кладбище; впрочем, даже если бы можно было дотронуться до каменных плит, вряд ли я бы ощутил что-либо, кроме неровности и шероховатости камня, углы которого сгладились со временем, стерлись до такой степени, что след человеческого труда почти исчез, точно так же как обрушившиеся колонны и фрагменты капителей на развалинах в Риме постепенно возвращаются в первоначальное состояние грубого камня. Да и кому под силу восстановить имена, которые были выбиты на этих плитах двести лет назад, – имена людей, которые существовали с такой же полнотой, что и я, у которых были свои воспоминания и желания; возможно, эти люди могли на протяжении череды изгнаний возвести линию своего рода к городу, вроде моего, к дому с двумя звездами Давида по обе стороны дверного проема где-то в районе узеньких улочек, обезлюдевших весной-летом 1492 года. Стоя перед оградой небольшого кладбища, зажатого между высокими стенами домов, я испытываю печаль, словно в дождливый и туманный день в Нью-Йорке вновь повстречался с тенями своих соотечественников, встретился – и уже прощаюсь, потому что завтра уезжаю и не знаю, вернусь ли, доведется ли мне как-нибудь еще остановиться на этом самом месте, возле могильных плит со стершимися именами, навеки выпавшими, как и многие другие, из поминального списка испанской диаспоры, исчезнувшими с карты испанских захоронений в стольких некрополях по всему свету. Надгробия, безымянные могилы, нескончаемые списки умерших. В окрестностях Нью-Йорка есть кладбище, расположенное среди зеленых и пологих холмов и исполинских деревьев, которое называется Врата Неба; с его озер в осенние дни взлетают огромные стаи перелетных птиц. Среди тысяч надгробных плит, посередине ряда могил с ирландскими фамилиями, есть одна, на которой проставлено испанское имя; она настолько неприметна и не отличается от любой другой, что на нее очень трудно обратить внимание.
Федерико Гарсиа Родригес
1859–1945
О проекте
О подписке