Читать книгу «Иностранная литература №11/2011» онлайн полностью📖 — Литературно-художественного журнала — MyBook.
image

Между двумя выступлениями одного исполнителя аплодировать не полагалось – таковы были условия конкурса. Музыканты не знали мнения публики, и мне подумалось, что это, должно быть, особенно тяжело. У меня болело сердце за Изабеллу. Но она, надеялся я, к этой системе привычна, да и страхи мои, и сердечные муки, скорее всего, не совпадали – уже не совпадали – с ее волнением. Я не знал, чего боялась она, когда боялась, чего хотела теперь и как хотела.

Настал черед Бетховена, первой части. Моя дочь, моя маленькая девочка, сыграла его так мощно, с такой мускулистостью басов, в таком стремительном ритме, что слышанное в исполнении Жанны показалось мне совсем другим произведением. Изабелла сумела пленить меня, покорить, она открыла мне новый мир, мир неистовой и ошеломляющей силы, и я недоумевал, откуда что берется в этой девушке, скромной, робкой, зажатой, в этом скупом на слова юном создании, в этом ребенке, в моем ребенке, в дочери Николь, в моей Изабелле с нежным голоском и туманным взором.

Вторая часть меня потрясла. Я ощутил сладостную, да-да, сладостную боль, как будто лопнула моя отцовская жилка. Изабелла отрывалась от меня, уходя в эту непостижимую уму грезу божественных звуков, в этот недосягаемый небосвод, усеянный звездами нот, куда более проникновенных, чем все возможности самого хрустального человеческого голоса; она рвала связующую нить с бедным своим отцом, уносимая в горние выси силой своего гения, оставив меня во тьме моего жалкого нелегального, подпольного, положения разоблаченным лжецом, внезапно ослепленным истиной.

Слезы подступали к глазам, и, когда зал, дослушав эту небесную музыку, взорвался аплодисментами, я разрыдался, дрожа как в лихорадке. Изабелла скрылась. Следующие конкурсанты выходили в свой черед, а я ждал конца.

12

В антракте, после третьего исполнителя, я попросил разрешения пройти за кулисы, но, оказывается, общение с финалистами были запрещено до объявления результатов.

Я продолжал ждать. Трое оставшихся музыкантов играли ужасно медленно, а потом жюри замучило нас нескончаемым совещанием.

Каждый в зале болел за своего конкурсанта, и атмосфера накалилась до предела. Стоило дрогнуть двери, ведущей на сцену, поднимался гомон и тотчас разочарованно стихал. Около полуночи жюри наконец вышло к публике.

После невыносимо долгих преамбул, поздравлений и благодарностей начали оглашать результаты.

Изабелла не стала первой. Первое место занял последний финалист, тот, что играл “Вариации на тему Абегг”; под гром оваций он поднялся на сцену и стоял, закрыв лицо руками.

Не стала Изабелла и второй. Ни третьей. Ни четвертой. Изабеллу объявили пятой, предпоследней. Она вышла, точно так же пряча лицо в ладонях, но, думаю, скрывала за ними совсем другие слезы.

Публика, правда, аплодировала ей очень тепло и, похоже, была не согласна с решением жюри. А я – я был раздавлен.

Даже не дав себе труда похлопать последнему конкурсанту, я покинул зал. Направился я, конечно, к кулисам, чтобы первым ее утешить.

Я слышал, как за стеной председатель жюри продолжал говорить в микрофон, видимо, произносил заключительную речь. И я ждал, ждал.

Я знал, как необходимо сейчас Изабелле, чтобы ее утешили, подбодрили, чтобы восхитились ее игрой так искренне, как восхитился я. Речь председателя затягивалась.

Она затянулась так надолго, что я успел вспомнить прошлый раз, тот, другой концерт, после которого Изабелла тоже плакала, – тогда она искала утешения не у меня, а у того, кто, наверно, понимал ее лучше и лучше меня знал, что это значит и что такое музыка.

Вспомнил я и ее пучок, ее волосы, которые не узнал в зале. Я вдруг понял, как велика – усугубленная печалью и переживаниями сегодняшнего дня – дистанция, отделяющая меня от нее. Я сознавал, что утром, на похоронах, последним человеком, у которого я стал бы искать утешения и любви, была моя мать. Если бы я и хотел, чтобы меня утешили, обратился бы я, пожалуй, к кюре. А Изабелла – не стал ли я для нее, пусть отчасти, тем, чем стали для меня мои родители? Разве я нужен ей сейчас? Разве я не стану живым воплощением унизительного образа артиста-неудачника, который, после такого разочарования, наверняка вновь придет ей на ум? Можно ли было выбрать худшую минуту, худшие обстоятельства, чтобы сказать дочери, как я ею горд, восхищен, очарован? А она сейчас, на сцене или уже за кулисами, не проклинает ли она это окаянное совпадение, не сетует ли горько, что как раз сегодня в кои-то веки я оказался здесь, что со мной пришла неудача и что я добавляю к ее унижению – свое собственное?

Я услышал шаги за кулисами, испугался, отпрянул; я еще не решился уйти, но пятился к выходу и уже у дверей успел увидеть, как вышла она. Двое или трое незнакомых мне людей кинулись к ней, обняли. Меня она, кажется, не заметила, и я поспешно сбежал.

13

Я снял номер в гостинице средней руки и всю ночь просидел перед телевизором, не в состоянии сомкнуть глаз.

После завтрака, за чашкой кофе, я, как ни странно, почувствовал, что немного отдохнул. Или, по крайней мере, “собрал себя из кусков”.

Я думал вернуться в Остенде. Двигаться вперед не оглядываясь, следовать своей цели. Но вчера, читая газеты в ресторане на Рыбном рынке, я узнал, что в субботу во второй половине дня в галерее “Модерн” состоится аукцион, на который выставлены крупные лоты и в их числе мой псевдо-Де Гру “Битва за тело Патрокла”.

Мы с друзьями договорились никогда не присутствовать при продажах наших произведений. Это была элементарная предосторожность. Но душа моя была в эту субботу так взбаламучена, что я счел себя вправе раз в жизни нарушить уговор. Мне было жизненно необходимо увидеть этот, в каком-то смысле, спектакль, в котором я играл главную роль; я хотел поаплодировать сам себе и насладиться аплодисментами зрителей. Благосклонность публики в данном случае выражалась, во-первых, в том, что атрибуция не вызывала сомнений, а во-вторых – в результатах торгов.

Аукцион начинался в три. Эта новая перспектива, новая цель моего дня требовала отдыха, и я поднялся в номер поспать пару часов.

Первая досадная мелочь: я покинул номер в два, а по правилам его следовало освободить до полудня, так что мне пришлось заплатить за две ночи вместо одной. Вторая же мелочь была далеко не столь мелкой и куда более досадной. Я пришел в галерею “Модерн”, стараясь не привлекать к себе внимания, что, вообще-то, в моем характере. Заглянув в зал, я убедился, что аукционный стол стоит напротив двери, а стало быть, покупатели сидят к ней спиной, и я могу спокойно войти, не встречаясь взглядом с публикой.

Я просмотрел каталог аукциона: мой Де Гру значился под номером 189. Справившись у служащих, я узнал, что проходят в среднем сто номеров в час, и решил, что благоразумнее будет где-нибудь подождать и вернуться позже, чтобы не маячить в зале слишком долго.

И я сел, прикрывшись газетой, в кафе по соседству. Во мне проснулся азарт; наложившись на давешние тягостные впечатления, он немного смягчил их.

В газете была заметка о вчерашнем конкурсе. Одна колонка в разделе культуры. Журналист начал с перечисления великих имен, когда-то одержавших на нем победы, напирая на то, что именно этот конкурс дал толчок их карьере. Конкурс был не очень известен широкой публике, но музыкальная среда международного уровня проявляла к нему большой интерес. Лауреат получал некоторую сумму денег, но главное – солидную рекомендацию.

Репортер, который, надо думать, ночью или на рассвете написал эти строки, конечно, знать не знал, что заставит кого-то страдать, как страдал я, читая их. Я правильно сделал вчера, что ушел. Мне вообще не следовало приходить. Не следовало быть там. Мне следовало оставаться в неведении, в котором до сих пор держала меня Изабелла. Изабелле не следовало мне ничего говорить, не следовало звонить, и моей матери не следовало звонить ей, и моему отцу не следовало умирать. Или следовало умереть раньше. Или позже. Как все совпало! Как злополучно совпало!

Я сложил газету и, глядя сквозь стекло витрины, как глядел когда-то в сад из окон дома, почувствовал, что глаза мои увлажнились. Вчерашняя музыка зазвучала в ушах, вразброд, фальшиво, и мне захотелось бросить все, вернуться на авеню Брюгманн, к Изабелле, – и пусть на этом все закончится.

14

Мои друзья, однако, подтолкнули меня вперед. Сами о том не ведая и даже того не желая.

Это сделал Эмиль, которого я увидел в ту самую минуту, когда он прошел мимо витрины кафе. Моим первым желанием было окликнуть его, но я удержался, а вторым – спрятаться за газетой (он же догадается, что я собрался на аукцион!), но сработал третий рефлекс, и тут до меня дошло, что ему, Эмилю, тоже совершенно нечего здесь делать и что он, вопреки уговору, тоже идет на торги. Иначе быть не могло. Таких совпадений просто не бывает.

Идти на аукцион теперь было нельзя: Эмиль бы меня увидел. Но ведь у него самого рыльце в пуху, он не сможет донести на меня Максу, не выдав себя. Я решил все же пойти и постараться, чтобы он меня не заметил. У меня в этой игре была фора: я знал, что он здесь, а он о моем присутствии ведать не ведал.

Расплатившись, я вышел из кафе. Это маленькое событие вырвало меня из меланхоличного оцепенения, и я был начеку, точно лиса на охоте.

Я успел заметить, как Эмиль вошел в галерею, и старался не терять его из виду. Под мышкой у него был каталог аукциона – стало быть, замышлял визит заранее. Я-то хоть поддался минутному порыву. Мне даже подумалось, что он, возможно, любопытствует не в первый раз, и это было, на мой взгляд, некрасиво, даже возмутительно по отношению к нашей дружной команде – так рисковать, имея вдобавок такие приметные усы.

Две стены большого зала были полностью заняты мебелью и предметами искусства, выставленными на торги. Я видел, как Эмиль прошел к левой стене и устроился там, за бронзовой скульптурой какого-то животного и перед Дианой-охотницей, частично скрывшей его от меня. Зал был полон, все стулья заняты, и люди теснились, отыскивая местечко на ступенях, у стен, между мебелью и статуями. В такой толпе, слава богу, меня вряд ли кто-то мог заметить.

Я остался стоять в глубине, у двери, и хорошо видел всю публику впереди, у подмостков, куда выносили лоты. Был объявлен лот под номером 152, пара английских серебряных подсвечников, которые никого не заинтересовали и ушли ниже оценочной стоимости быстрее, чем я бы произнес эту фразу.

И тут мне открылось необычайное зрелище. Чуть ли не в первом ряду, одетая с большим шиком, сидела Жанна. Рядом с каким-то мужчиной, с которым она время от времени переговаривалась. Лица его я не видел, только темные с проседью волосы и общий облик, весьма неопрятный, насколько я мог судить издалека. Пиджак на нем был из самых дешевых и сидел плохо – так одеваются люди небрежные. Я заключил, что он холостяк.

Стало быть, и Жанна тоже здесь. И, судя по всему, не знает, что Эмиль стоит чуть позади, а он ее наверняка видит, как я вижу его, а он не знает, что я тут.

Лоты следовали один за другим довольно быстро. Уже объявили номер 166: серебряную солонку эпохи Людовика XIV, о которой оценщик долго рассказывал в микрофон, что это-де один из редких экземпляров, уцелевших после переплавки серебряной посуды для финансирования военных походов “короля-солнца”; ушла эта солонка в результате за цену раз в пятьдесят ниже стоимости металла.

Что могла здесь делать Жанна? Да еще, судя по всему, с каким-то знакомым? То немногое, в чем я до сих пор был уверен, давало трещины. Уверен – слишком громко сказано, скорее речь шла о вещах, в которых мне и в голову не приходило усомниться. Или было лень задуматься.

Последний сюрприз мне готовил лот 181. Оценщик объявил в микрофон: “Бронзовая скульптура, неоклассицизм, подпись ‘Пуршмидт’ на цоколе, изображена Диана-охотница. Вот она, у стены, прошу вас, господа, отойдите чуть-чуть в сторону, чтобы все смогли ее рассмотреть”.

Люди, стоявшие возле бронзовой Дианы, расступились. Отошел и Эмиль. И я благодаря этому заметил рядом или, вернее, вместе с Эмилем Макса, последнего из нашей четверки, который видел, как видел и Эмиль вместе с ним, сидевшую в первых рядах Жанну. Надо понимать, из страха, что она заметит их, обернувшись, как и все, посмотреть на Диану, к которой тянулся указующий перст оценщика, оба, Эмиль и Макс, смешно присели, словно нырнули, прячась от ее глаз.

Но не от моих. Я отступил назад и осторожности ради вышел из зала. Остальное я досматривал из-за двери, благо она была приоткрыта.

Объявили лот 189, служащий прикатил его на передвижном столике, и по залу пронесся одобрительный гомон. Размеры полотна, само собой, удивили публику, но неимоверно высокая цена, завершившая торги и в очередной раз перебитая правом преимущественной покупки национальных музеев, говорила сама за себя и, право же, была весьма впечатляющей.

Несмотря на тревожные сюрпризы, успех Де Гру наполнил меня гордостью и вернул мне веру и силы продолжать начатое. Я под шумок улизнул из галереи, на такси доехал до Остенде – благодаря продаже Де Гру я ненадолго почувствовал себя богачом – и лег в постель у себя в мастерской. Мне хотелось бы знать, вернется ли сегодня Жанна.

15

Я лежал в кровати.

А казалось мне, будто я лежу над пустотой, над большим квадратным колодцем, бездонным, со стенками из матовой стали. Картина была удивительно четкой, ощущение – до странного реальным. Что-то вроде левитации, парения лёжа над этой бездной, над пустым пространством, и ни малейшего чувства соприкосновения под головой, спиной, ногами. Как будто мой матрас, пол мансарды, все перекрытия в доме и сама земля вдруг стали прозрачными. Так бывает, когда набрасываешь маленькую фигурку посреди чистого холста, еще не написав никакого антуража, который дал бы ей почву под ногами, словно бы висящую в картине, с которой все исчезло, кроме нее, кроме меня, посреди белизны мира, смытого или еще не проявленного, как на фотографии.

Достаточно было повернуться в постели, чтобы наваждение закончилось. Я встал и открыл окно мансарды, выходившее на море. Оно лежало передо мной, черное, огромное, неприветливое. И ветер был ему под стать: ритмичное чередование порывов с полным безветрием: неподвижность— дуновение, неподвижность – дуновение, не смешивавшиеся в ровный бриз. Ветер дул в ритме волн: давал послушать море, потом заглушал его – и снова плеск, и снова свист ветра. Я долго стоял у окна, ни о чем не думая.

Возле дома остановилась машина, и ветер смешался с шумом мотора, работавшего на малых оборотах, внизу, у подъезда. В лучах фар было видно, как взмывает и вихрится на ветру песок.

Потом распахнулась дверца со стороны пассажира. Вышел человек, обогнул машину спереди, и, когда силуэт оказался в свете фар, я узнал Жанну. Водитель опустил стекло, и она перемолвилась с ним парой слов.

Мысли мои беспорядочно метались, и я просто смотрел, довольствуясь ролью зрителя. Я не допускаю и мысли, что мог ревновать, однако же помню, как с удовлетворением отметил, что Жанна простилась с водителем, пожав ему руку через открытое окно.

Машина уехала, а я снова лег. Хлопнула металлическая дверь подъезда, загудел лифт, звякнули ключи, прошуршал плащ Жанны, скинутый на велюровую обивку дивана, стукнули одно за другим кольца, брошенные на полочку над раковиной, прошелестели брошенные туда же бусы и вслед за ними две сережки, зажурчала вода, заурчали старые трубы, покатились по ковру небрежно сброшенные туфли, затем я услышал приглушенные шаги, тишину, шелест снимаемой одежды, щелчок застежки, скрип ступенек и негромкий, но долгий и жалобный стон половиц мансарды. Мы не произнесли ни слова.

16

Утром я отпустил Жанну купаться одну, а сам призадумался.

Итак, я знаю, и никто не знает, что я знаю. В моих интересах молчать, смотреть, слушать, мотать на ус. Жанна, стало быть, на самой нижней ступени: она не знает, что мы знаем. Нырок Эмиля и Макса в зале аукциона ясно давал понять, что ей об их присутствии неизвестно и они хотят, чтобы она и дальше пребывала в неведении.

Решительно, главными и постоянными принципами отношений в нашей четверке были ложь и скрытность. И вряд ли в обозримом будущем что-либо могло измениться.

Вернулась с моря Жанна в лучезарном настроении и стала расспрашивать меня. О похоронах, о конкурсе; удивилась, что я вернулся раньше, чем планировал. Я рассказал ей что мог и что хотел, не затрагивая, само собой разумеется, скользкую тему. Потом, в свою очередь, спросил, как она отдохнула. Она сказала, что съездила со своим кузеном в Амстердам, – это он подвез ее вчера вечером. Выдуманный кузен кое о чем говорил: значит, она подозревала, что я мог видеть ее вчера у машины. Пора было приниматься за работу.

Жанна – она теперь ничуть меня не стыдилась – надела атласное платье, и мне пришлось помочь ей застегнуть его на спине. Она приняла позу, и я закончил почти дописанный наряд. До вечера надо было приступить к лицу и рукам. Я начал с левой, которая терялась в складках платья на уровне бедра. Назавтра написал правую, опиравшуюся кончиками пальцев на край круглого столика, на котором должен был стоять еще не скопированный букет. Затем написал грудь в вырезе платья, шею и тень от подбородка. А лицо – не смог.

Оттягивая время, я написал волосы, роскошную шевелюру и тончайшую черную сетку, терявшуюся в ней то ли чепцом, то ли диадемой, как порочный намек на траур, верный тому безнравственному смятению, который Стевенс любил вкладывать в лучшие свои портреты.

Жанна стояла в углу мастерской под косым освещением, и я, вынужденный встать напротив, чтобы соблюсти композицию картины, не мог поднять глаз выше моей натурщицы, не наткнувшись взглядом на висевшую над ней слева мою первую копию, беременную Николь с утюгом в руке.

1
...