Жанна изумительно готовила, отдавая предпочтение блюдам азиатской кухни, которые часто наполняли холодный свет мастерской теплом затейливых и аппетитных запахов.
Ко мне возвращалась былая физическая сила. Я плавал вместе с Жанной каждое утро в бодрящей морской воде, а днем, когда солнце нагревало стеклянную крышу мастерской, писал, раздевшись до пояса. Мне нежданно открылось, что живопись подобна борьбе, и в собственных картинах, которые вновь стал писать, я предпочитал теперь краски погуще и формат побольше; кистью я атаковал холст.
Грудь у меня была вечно забрызгана красками, и вечерами, у телевизора, видно, за неимением лучшего, Жанна забавлялась, соскребая их ногтем.
Вскоре я завел два разных мольберта: один для моих собственных картин, другой, где кисти и краски были подобраны тщательнее, тоньше, разнообразнее, – для моих фальшивок. Занимался я тем и другим параллельно.
Жанна сетовала, что я никогда не брал ее в натурщицы. А я и не писал людей. Только морские пейзажи и цветы. В связи с ее неудовлетворенностью и случилось одно событие.
Мы решили на сей раз подделать Альфреда Стевенса. Лучшим сюжетом для беспрепятственной атрибуции был, разумеется, портрет элегантной дамы в атласном платье рядом с букетом привядших цветов. Было задумано оставить картину незаконченной, чтобы публику не отпугивал тот факт, что она не упоминается в каталогах художника. Было также решено не подписывать ее, чтобы атрибуция авторства стала делом экспертов и результатом стилистического анализа.
Предприятие, казалось бы, рискованное, но кистью Стевенса я владел в совершенстве. Могу даже сказать, что, подделывая его, я сам был Альфредом Стевенсом. Картина должна была пойти на продажу – если все получится, – под названием “Портрет неизвестной, неизвестный художник, предположительно Альфред Стевенс”. Было что-то хмельное в этой игре, да и, надо сказать, в тот вечер, когда мы разрабатывали проект вчетвером, у меня в мастерской, все немало выпили. Мы сидели на полу, скрытые от любопытных глаз большими китайскими ширмами, которые подарил мне на новоселье Макс.
И вот тут-то Жанна предложила позировать мне для портрета. Она просто загорелась этой идеей.
Лично я не имел ничего против. Макс высказал опасение: что, если ее узнают? Но кто знал Жанну? Ее лицо было не более известно, чем любое другое. Жанна еще пошутила: это, мол, гарантия, что портрет не будет идеализированным. В самом деле, Стевенс всегда писал только самую реальную реальность.
Мы уже заметили, что у Эмиля, ставшего в последнее время нелюдимым, отношения с Жанной теперь были далеко не безоблачные. Но никто не ожидал, что он может так взорваться и закатить такую истерику.
Сначала он помалкивал. Но когда Жанна спросила его мнение, он не выдержал. Мы-де валим все в одну кучу: работу, личные амбиции, и главное – ставим под угрозу все дело, потому что Стевенс, мол, – он сказал это со злостью, – не писал старух.
Хватило бы и меньшего, чтобы Жанна, в свою очередь, сорвалась, и нам с Максом досталось рикошетом от тягостной и жалкой сцены: оба без малейшего стыда бросали друг другу в лицо претензии и взаимные обиды, усугубленные гневом и чувством, что дружбе пришел конец, а может быть, желанием с ней покончить. Мы поневоле узнали массу вещей, нас совершенно не касавшихся: Жанна, например, называла Эмиля импотентом, а он ее – престарелой нимфоманкой, и добавил много таких подробностей, после которых, если они сказаны на людях, невозможно смотреть друг другу в глаза. Хуже всего, что после бесконечно долгой ссоры оба они, похоже, далеко не все друг другу выложили, и, когда Эмиль ушел, хлопнув дверью, грудь его еще распирало оттого, чего он, видимо, не смог произнести вслух.
Жанна же, заплаканная, с неузнаваемым, безобразно перекошенным лицом, сделала нечто, в изрядной мере подтвердившее оскорбления Эмиля: нимало не смущаясь, разделась прямо перед нами, поднялась по лесенке в мансарду, легла на кровать, которую нам видно не было, и через некоторое время крикнула оттуда душераздирающим севшим голосом: “А теперь валяйте, напишите-ка ‘Происхождение мира’[26], если хотите!” И разрыдалась.
Я озадаченно переглянулся с Максом, который между тем методично опустошал оставшиеся бутылки, и он предложил мне, пока все уляжется, выйти пройтись. Мы прогуливались по дамбе, и я спросил, не боится ли он, что Эмиль, из мести или в ослеплении гнева, на нас донесет. Макс успокоил меня. Он считал, что подобного опасаться нечего.
Макс уехал в Брюссель. А я, не решившись вернуться в мастерскую, сел на пляже, не замечая холода, и, надо думать, под действием вина, уснул.
Макс сказал о Стевенсе комиссионеру – тот уже соглашался на все. Мне был дан зеленый свет.
Жанна после своего срыва оправилась быстро: уже наутро после того страшного вечера, проснувшись на пляже и изрядно этому удивившись, я пошел пить кофе с круассанами, чтобы не будить Жанну слишком рано, и удивился еще больше, застав ее дома в купальнике и наброшенной на плечи рубашке, готовой к утреннему купанию. “Ну, старина, ты готов? Я тебя ждала”, – сказала она мне с многозначительным видом, который я, однако, не смог истолковать.
Я проводил ее к морю. О вчерашних событиях она молчала; мы о них больше никогда не заговаривали. Весь этот день она была в отличном настроении. Вечером пригласила меня в ресторан, и жизнь пошла своим чередом, как ни в чем не бывало.
Когда я сообщил ей, что мне дали добро на Стевенса, и спросил, не раздумала ли она позировать, Жанна расплакалась. Я не понимал, почему она придает этому такое значение. Но именно по этой причине мне и хотелось удовлетворить ее непостижимое для меня желание, совершить для нее, скажем так, чудо.
Я поручил ей подобрать платье, указав критерии, которым оно должно соответствовать, и через две недели увлеченных поисков она раздобыла наряд XIX века и сама подогнала его по своей фигуре. Ей было лестно ушивать в талии платье, под которым в те времена носили корсет, и расставлять его в других местах.
Она не хотела показывать мне платье, пока оно не будет идеально подогнано, хотя – я на этом настаивал – мне необходимо было изучить его детально, чтобы подготовить краски. В какой-то момент я испугался, вспомнив, о чем говорил Эмиль, не выбрала ли она, чего доброго, что-нибудь вроде свадебного платья. Я не смог бы написать такую до смешного пафосную картину и представлял себе, как больно ее этим обижу. И я внутренне трепетал до того дня, когда Жанна отправила меня за ширму и велела не выходить, пока она не позовет меня.
Она позвала. Я вышел из-за ширмы с мучительно сжавшимся сердцем и испустил долгий вздох облегчения, увидев перед собой очень красивую и очень достойную Жанну в длинном, зауженном в талии платье, оранжево-черном, из сшитых полос блестящего атласа, в сущности, довольно строгом для своей эпохи. Вышло так удачно, и я был так рад, что кинулся к ней, подхватил и закружил, как девочку.
Я поставил ее в нужную позу и начал делать наброски. Букет цветов, который тоже надо было написать, я решил скопировать с тех, что писал Стевенс на других своих картинах. Так было проще, да и достовернее, потому что художник не единожды занимался самоцитированием.
Работа оказалась более долгой и трудной, чем я ожидал. Живую натуру я не писал со времен учебы. Неизбежный трепет жизни в позирующей натурщице сбивал меня. Глаза Жанны по замыслу композиции должны были смотреть на зрителя и, естественно, смотрели в первую очередь на художника, что мне очень мешало.
Мы работали в молчании, мне это было необходимо. Но живое лицо, устремляющее на вас долгий и безмолвный взгляд, – это, согласитесь, смущает, как ничто на свете.
Я спасовал перед трудностью и всецело сосредоточился на воспроизведении платья и сложной нюансировке атласа. Жанне я говорил, что на этом этапе нет необходимости позировать постоянно. Набросав нужную форму платья и складки, достаточно все это сфотографировать и воспроизвести композицию, надев платье на шарнирный манекен, который привез мне Макс. Я мог бы даже не глядя, по памяти, воспризвести ткань и освещение. Но Жанна умоляла меня дать ей попозировать. Напрасно я втолковывал ей, что это потеря времени и что натурщикам всего мира и всех времен хватает двух часов, чтобы возненавидеть это занятие, – Жанна стояла на своем. Я не понимал почему, но, видимо, это было для нее очень важно, и я не мог отказать. Вдвое дольше – ну и что?
Я почти закончил платье, но еще не написал ничего живого – ни рук, ни лица, ни груди, – когда два немаловажных события, которые повлекли за собой третье, прервали мою работу.
Это случилось вечером. Мы с Жанной сидели у телевизора. Зазвонил телефон: Изабелла сказала мне, что моя мать, с которой я уже не один десяток лет не поддерживал отношений, позвонила на авеню Брюгманн и плача сообщила о кончине моего отца.
Изабелла, практически не знавшая деда и бабушку, была опечалена не больше, чем я, но ошарашена точно так же. Похороны должны были состояться через два дня, в церкви Святого Креста на площади Флаже, рядом со старым Домом радио. Изабелла, извинившись, сказала, что, скорее всего, не пойдет, потому что в тот же вечер должна играть в финале конкурса и ей нужно очень серьезно готовиться.
Кстати, так я узнал, что моя дочь вышла в финал конкурса, и не знал бы об этом вовсе, если бы не это совпадение с кончиной отца. Я понял, что ее независимость уже была свершившимся фактом.
Жанна любезно предложила сопровождать меня, но я ответил, что лучше пойду один, а ей посоветовал воспользоваться моей вынужденной отлучкой и немного развеяться. На утро пятницы были назначены похороны, на вечер – Изабеллин конкурс. Я сказал Жанне, что проведу в Брюсселе весь уик-энд и вернусь в воскресенье ближе к вечеру, чтобы в понедельник с утра вновь приступить к работе. В пятницу рано утром, в темном костюме и с маленьким чемоданчиком в руке, я сел в поезд и уехал в Брюссель.
Похороны отца – это важное событие в жизни каждого человека. Но я почему-то почти ничего не чувствовал. Именно это меня и подкосило.
Вид я, надо думать, имел очень удрученный, и в церкви, и на кладбище, так что приличия были соблюдены. Но удручало и больно ранило меня убожество этих похорон, холодных и пустых, физически ощутимое отсутствие любви и даже истинной скорби. Кюре молился за прихожанина, которого никогда в глаза не видел, за абстрактную душу и мрачный символ гроба.
В церкви было много стульев и мало людей.
Нас набралось двенадцать человек, включая трех служащих похоронной конторы и кюре.
У клироса стояла фисгармония, на которой, разумеется, никто не играл, и при виде пустой скамеечки перед ней я не удержался от короткой скептической улыбки.
Здесь каждый был одинок, это бросалось в глаза: множество пустых мест, кое-где целые ряды между двумя седыми головами.
Моя мать сидела в первом ряду рядом с какой-то старушкой, кажется, соседкой. Я сел сзади, чтобы видеть, не будучи на виду, быть здесь и одновременно не быть.
Священник говорил в совершенно ненужный микрофон, и находился кто-нибудь знавший, что положено отвечать по ходу литургии.
Из уважения к истинно верующим я никогда не причащался, но в тот день впервые почувствовал что-то, чье-то присутствие в этой пустоте среди свободных стульев и маленьких людишек, которые, возвратясь с телом Христовым во рту, замечали по этому случаю меня и делали вид, что все в порядке.
Я вдруг ощутил пронзительное восхищение этим священником, который совершал столько ненужных движений, говорил столько бесполезных слов, без намека на усталость, уныние или скуку.
После отпевания мать подошла ко мне. Я обнял ее, без особой теплоты, а она только и сказала мне, что отец не мучился.
Пришла пора ехать на кладбище. Машины у меня не было; я стоял на тротуаре у катафалка, и успевший переодеться священник, вышедший из церкви с епитрахилью под мышкой, предложил меня подвезти.
Я надеялся поговорить с ним в машине, но сказать мне было нечего. Он спросил, где я живу, чем занимаюсь. Сказал, что очень любит живопись и что у него дома есть великолепный натюрморт, который никто не может датировать. Он пригласил меня зайти посмотреть картину после погребения. Я не ответил ни да ни нет. Тут мы приехали на кладбище.
Пока читали молитвы у могилы, я смотрел на мать. Старость пометила ее уродством, которое я всегда считал уделом мужчин: большой красный узловатый нос – поменьше, конечно, чем на картине Гирландайо[27], – красноречиво свидетельствующий об их с отцом образе жизни: просиживали, не иначе, дни напролет в ближайшем бистро, выстраивая рядком пять рюмок и шесть фраз в час и никогда ни о чем не думая.
Она тихонько плакала, и я с ужасом подумал, что причиной этих слез, хоть она сама вряд ли это сознавала, могло быть уныние, овладевающее обычно алкоголиком, когда ему не удалось вовремя выпить.
Я бросил горсть земли на черную крышку на дне ямы и, никого не дождавшись, ушел. Удаляясь по посыпанной гравием аллее, я оглянулся и увидел среди группы людей, которые тоже уходили, мать с сигаретой в старых костлявых пальцах.
Я двинулся дальше, не замедлив шага, куда быстрее тех, что брели позади, и вышел за ворота. Передо мной светилась огнями баров знаменитая круглая площадь перед Иксельским кладбищем, полная оживленной молодежи. При виде маленькой красной машины кюре я вспомнил о его приглашении. Я не знал, предусмотрены ли какие-нибудь поминки, но подумал с отвращением, что если предстоит что-то в этом роде, то наверняка в том самом излюбленном бистро моих родителей, а я готов был на все, кроме этой безнадежности.
Отказался я и от приглашения святого отца, и его великолепного натюрморта, решив, что лучше всего мне будет поскорее унести ноги и все забыть.
Забыть – это была, конечно, иллюзия. Я, собственно, не знал, что мне делать и куда себя девать. Мне не хотелось, чтобы эта поездка походила на ностальгическое паломничество. Вперед, не оглядываясь, – так я для себя решил. И не следовало теперь поддаваться искушению оглянуться.
Я подумал было зайти домой, на авеню Брюгманн, но там Изабелла готовилась к конкурсу – наверно, не стоило ей мешать. Я позвонил ей. Она действительно сказала, что лучше нам сейчас не видеться, что ее это отвлечет. Ее можно было понять. Зато она предложила мне – на что я, впрочем, и рассчитывал – прийти на конкурс. В восемь часов вечера в конференц-зале какого-то банка на площади Трон.
Чтобы скоротать время, я пообедал, пару часов читал газеты на террасе ресторана на Рыбном рынке, после обеда сходил в кино и все равно пришел на конкурс раньше времени.
Зал был далеко не полон, и билет я купил без труда. Я заготовил на всякий случай веские аргументы – любящий папа конкурсантки, и все такое, – но они не понадобились.
Получив программку, я сел на свое место и прочел ее. Финалистов было шесть, и каждому предстояло сыграть два произведения: любой фрагмент из “Хорошо темперированного клавира” и сонату на выбор. Изабелла шла второй и должна была играть двадцать четвертую прелюдию и фугу, ту, что завершает вторую книгу, а также последнюю, тридцать вторую сонату Бетховена, опус 111. Меня сразу поразила смелость ее выбора. У других в программе значились произведения более классические: вторая соната Шопена, “Аппассионата”, “Патетическая”, соната ля мажор Шуберта и “Вариации на тему Абегг” Шумана. Наверно, по условиям конкурса выбор сонаты ограничивался XIX веком, или же предпочтения конкурсантов любопытным образом совпадали. Я находил выбор Изабеллы самым изысканным и гордился ею.
Я не волновался – просто не был к этому готов. Я даже не знал, какова премия конкурса и что он значит для моей дочери. Возможно, это была просто повинность. Во всяком случае, судьбоносным все это не выглядело: среди членов жюри не было ни одного мне известного. Ни одного громкого имени. По крайней мере, ни одного, знакомого широкой публике, к которой я причислял и себя.
Зал начал заполняться. Выбор Изабеллы – заключительные части, последние произведения – не переставал меня удивлять, и мне не удавалось связать его с моей дочерью. Быть может, я мало знал ее нынешнюю. Быть может, это было доказательством ее зрелости, – трудно найти что-то более зрелое и, я бы сказал, окончательное, чем опус 111, – или снобизмом, или случайностью.
Я никогда не знал, что она играет эту вещь. Я слышал ее только в исполнении Жанны, которая часто над ней работала. И на пластинке, конечно же. Я не волновался, нет, но мне было очень любопытно. В зале погас свет.
Ведущая объявила в микрофон первого кандидата, тот вышел на сцену в джинсах и черной футболке и на диво хорошо заиграл Шопена.
Я и забыл, что в эту самую сонату входит знаменитый “Похоронный марш”, – он пришелся как нельзя кстати и даровал мне облегчение, которое, наверно, снизошло бы на меня раньше, не откажись я по глупости от приглашения кюре.
Так вышло, что здесь, в этом зале, слушая Шопена в исполнении некого Мартена Шампьона, я и похоронил своего отца.
Я так разволновался, что забыл об Изабелле, чья очередь выступать была следующей, и увидел ее уже за роялем. Она была в длинном узком черном платье с газовыми рукавами до локтя. Волосы, собранные в пучок, меня удивили, и только после Баха я сообразил, что она их перекрасила, из шатенки став жгучей брюнеткой. Это очень ее изменило.
Ее Бах мне понравился. Он получился у нее таким причудливым, четким, таким экспрессивно арифметическим, совсем непохожим на все, что я слышал в ту пору, когда она разучивала его с Абрамом Каном.
О проекте
О подписке