До свету встают здесь, молятся, за работу садятся. Опять молятся, вкушают пищу в полдень, молча, степенно, словно справляют священнодействие. А монахиня-чтица, как и в заправском монастыре, тут же сидит в стороне от столов, из святых, назидательных книг читает, что на какой день приходится.
Тихо жизнь в теремах идет, словно в царстве каком завороженном, заколдованном. Разве только шепотом вести туда передаются застенные. Отголоски жизни кипучей сюда, как на дно моря глубокого, невнятно доходят. Так и лучи солнца, ярко озаряя гребни волн, зеленоватым, неверным, слабым отблеском разливаются внизу, под водою…
Мужской речи, мужского облика почти и не видно в теремах. Разве старики сюда допускаются или дети, ребята голоусые. Движутся все здесь неслышно, степенно, опустивши глаза, отдают поклоны при встрече, и идет каждый дальше за своим делом.
На поварнях у скотных дворов теремных пошумнее, голоса слышны, работа идет гулкая… В садах и на огородах работницы порой песню стройно выводят, но все-таки с опаской: не побранили бы за лишнее веселье!
Тихо, скучно в теремах царских жизнь идет-тянется… Правда, старуха-княгиня хозяйкой здесь теперь. Нездорова все она; Богу только молится, со своими двумя лекарями-иноземцами снадобья готовит, себя лечит, другим помогает, кто захворает из боярынь или из дворни близкой. Но будет и молодая царица у царя – немногим иначе пойдет жизнь в теремах золоченых государя Московского. Веками выработался здесь особый склад и лад. Светским, мирским монастырем выглядит терем. Так он и должен быть.
Ночь спускается, теплая, влажная, майская… Мужние жены из мастерских царских домов в слободку свою особую, Хамовную, так называемую, побрели… Там семья ждет, муж, дети… А живущие в теремах девушки сенные и мастерицы разные улеглись по клетушкам своим… Тихо светит месяц, озаряя высокие стены теремов, высокий частокол, ограждающий сад… Собаки где-то лают далеко, на пригородах… Петухи звонко, протяжно поют, полночь повещают…
Чу! Где-то в било ударили… В другом месте отозвались, подхватили… Перекличка пошла: сторожа знать дают, что не спят. Старые все больше сторожа. Дремлют, гляди, а сами сквозь сон в било побрякивают… На стенах кремлевских, которые неясными очертаниями темнеют в прозрачной голубоватой мгле вешней лунной ночи, – там тоже перекличка пошла:
– Слу-ша-аа-ай… Тверь…
– Не дремай!.. Мос-квааааа!..
Но стены далеко. Не видно на них даже этих часовых-воинов. Голоса только, сильные мужские голоса будят тишь ночную…
Словно в сказочном сне стоят терема, тихие, темные, навеки замолкшие.
Чуть солнце блеснет, едва утро проглянет – жизнь закипает в теремах опять, но тихая, беззвучная, затаенная жизнь, вся в труде и молитве.
А вокруг иная, бурливая жизнь кипит-разливается… Торг на площадях и на улицах в городу и по пригородам московским, подковой обогнувшим надежный оплот свой, стены кремлевские, высокие, до того широкие, что поверху можно телегой проехать. На Ивановской площади на кремлевской подьячие сделки вершат разные. Челядь дворцовая, которую не пускают за господами в пределы дворца царского, станом стоит, потешается, бесчинствует, драки заводит порой… У Крестца попы бесприходные, наемные с людом разным, с паствой торгуются, на службы в церкви разные расходятся. Кони ржут и у Фроловских[2] ворот, где главный торг табунами ногайскими происходит. У Приказов – служилый люд, и дьяки, подьячие, и челобитчики, истцы и ответчики кучками чернеют. Зеваки сбегаются смотреть, как тут же преступников за плутни разные, за подлоги, за воровства, как тогда говорили, за бесчинства плетьми и батогами стегают. А нередко у Лобного места иная кровавая расправа идет с злодеями земскими и государскими, предателями, убийцами, с колдунами и наговорщиками. Этих чаще всего колесуют, четвертуют или просто вешают и обезглавливают палачи в назидание и устрашение люду крещеному. А москвичи тесным кольцом обступают всегда место казни, и бабы с детьми тут же. Всем охота полюбоваться на такое сильное зрелище. Кто жалеет, кто ругает преступников… А среди голытьбы, которой немало в числе зевак, – там иные речи слышны… Озлобленные взоры сверкают… Кулаки сжимаются… Бормочут бледные уста, клятвы мести и возмездия за товарищей. Звучат глухие угрозы боярам-притеснителям, дьякам и подьячим, мшелоимцам, хабарникам… И самому Ивану много недоброго сулят. Ишь, за землей не смотрит, больше беспутством занят, чем делом своим великокняжеским.
А тут же, в этой оборванной, озлобленной, напряженной толпе, и обыщики государевы, послухи наемные, шныряют. Слова на лету подхватывают, лица бледные, исхудалые, истомленные запоминают. Злодеев в удобную минуту хватают, в приказы сыскные ведут.
Кипит жизнь сложная, земская; словно морские волны, народ переливается. И все эти волны, как у подножия могучей скалы, у высоких новых стен кремлевских и дворцовых замирают, разбиваются.
На семи холмах раскинулась Москва, в сердце земли русской, среди необозримых полей, лугов и лесов. А в середине Москвы – Кремль со дворцами высится. А в Кремле стоят укрытые терема царские, где семья царская проживает, жены, дети царей Московских ютятся, где радости семейные, утехи душевные, царские живут. И надежды земли и государей здесь кроются. Терема эти высокие совсем от внешней, грязной, неприглядной жизни отошли, в стороне стоят. Только какой-то незримой, но могучей силой терема потаенные с внешним миром связаны. И незримые нити какие-то протянуты, сильные токи идут из души у затворниц-цариц, сидящих по теремам. И влияют они на царей, великих князей московских, влияют и на всю жизнь государства.
В свою очередь жизнь бурливая, внешняя потаенными ходами изгибами и извивами, как струя свежего воздуха в отверстие подземной тюрьмы, пробивается за высокие стены, проникает в окна расписные, в двери тяжелые, сукном околоченные, чрез которые только и можно пройти в покои женской половины дворца Московского, в терема царские.
Так бывает, когда женат царь Московский и всея Руси, когда царит и правит в теремах златоверхих молодая государыня-царица.
А сейчас больная, дряхлая старуха, не матушка даже, бабка Ивана, властвует на женской половине дворцовой.
И кажется, что совсем замурованы от мира терема… Последняя струя свежего воздуха, кипучей жизни замерла в тяжелом, затхлом, стоячем воздухе теремных покоев, где пахнет так сильно травами, мазями лечебными да ладаном.
Особенно не по нутру эта мертвая тишина, этот застой могильный юному царю Ивану. Заходит, конечно, чуть не ежедневно он к бабке-княгине и «обсылается» с нею каждое утро. Боярин царский, из близких лиц, является к старице, чуть проснется она, от имени царя о здоровье пытает.
И боярыня ближняя, княгиня Анисья Великогагиных, степенно отдав поклон царскому посланцу, отвечает:
– Не больно бы ладно спала осударыня. Да теперь ништо. Хвала Господу. Как юный царь наш, солнышко красное? Добр-здоров ли живет?
Получив утвердительный ответ, боярыня шла и оповещала старуху…
Так каждый день ведется, если царь во дворце. А если нет его, гонец приезжает, нарочно за тем же посланный… Помнит юный царь, что после мамки его, Аграфены Челядниной, никто еще так не берег и не баловал по возможности заброшенного во дни опеки боярской малютку – царственного сироту, как эта кроткая, осторожная всегда старушка-бабушка… Особенно заботилась она о внуке, когда мятежные бояре в одну печальную ночь схватили и увезли в ссылку Аграфену Челяднину после того, как покончили с братом мамки царской, со всесильным раньше князем Иваном Овчиной-Телепнем-Оболенских.
Помнит все это Иван. Вот почему, против воли порой, пересилит себя, идет туда, в веющие затхлостью женские покои на половину бабки, и толкует о делах с ней; почтителен, ласков со старухой, словно бы и не он это, всегда суровый и надменный со всеми окружающими.
Особенно проявилась эта надменность с той страшной минуты, когда, по приказанию царя-отрока, псари царские зарезали, словно овцу, на одном из дворов боярина-первосоветника, князя Андрея Шуйского, больше всех угнетавшего в свое время Ивана.
Бояре, князья, весь двор словно ошеломлены были. А Иван сразу переродился. Оставил прежний робкий вид и детский тон.
Четырнадцатилетний отрок вдруг сразу почуял себя властелином над окружающими, царем и заставил всех почувствовать это очень сильно.
И только ради бабки-пестуньи меняет свой норов теперь Иван. Посещает ее, но явно неохотно. Все это видят, кроме старухи. Та вечно одно толкует:
– Ишь, побледнел, извелся как, внучек-осударик ты мой! Чай, дела все, заботы царские! Да поможет тебе Пречистая Матерь Бога нашего!
– Дела, бабуся! Дела, милая… – целуя осторожно, словно мощи, дряхлую княгиню, отвечает Иван, простится наскоро и уйдет…
Все замечается во дворце царском. И неохотные заходы царя в терем женский давно замечены, как и каждое движение, каждый взгляд государя.
Покачал своей седою, умной головой митрополит Макарий, когда Адашев при Сильвестре, протопопе Благовещенском, первом друге святителя, стал говорить:
– Нет гнезда, нет семьи у царя нашего юного. Оттого, може, столько и дурости творится отроком… А будь оно по-иному?..
И не договорил молодой спальник царский, недавно лишь, при посредстве Макария, попавший в приближение и в милость к Ивану.
Немногим и старше Адашев повелителя: 20 лет всего красавцу Алексею. Смуглолицый, сухощавый, но, очевидно, сильный, мускулистый станом, он уж третий год как женат на Анастасии Сатиной, роду старинных Козельских князей, чуть не Рюриковичей. Только то колено, от которого жена Адашева идет, потеряло во дни какой-то старой опалы свое княжеское имя и звание… А все же старинный, почетный их род… Адашев незнатен. Скорей торгового роду, чем боярского. Но отец его, Федор, потомок итальянских выходцев, проживавших многие годы в Суроже, часто толковал:
– Предки мои были из тех торговых людей, владычных купцов, какие и флорентийским престолом владели, и в венецианских дворцах на тронах сиживали.
Так люди и почитали Адашевых. Особенно Макарий, митрополит, ценил Федора. Правой рукой своей его называл. Сына его старшего, Алексея, по дружбе сперва приблизил. А потом за ум, за способности, за чистую душу как родного полюбил…
Третий с ними Сильвестр-протопоп всегда. Выезжая из Новгорода, желая не одиноким быть на Москве, Макарий, недавно избранный на престол митрополичий, потянул за собой и Сильвестра, друга и приятеля своего старого. Если не умом блестящим, так примером чистой жизни, преданностью Макарию мил этот священник новому первосвятителю всея Руси. Высокий сан, поставивший кроткого, умного, образованного Макария чуть ли не наряду с самим Иваном-царем, конечно, приносил за собою много силы и почести. Но немало было завистников и врагов у каждого, кто бы ни забрался на высокое седалище первосвятителя московского.
– Враги подкопы поведут… Мне далеко будет из покоев моих митрополичьих углядеть за всеми, брат протопоп… Так ты уж подсобишь мне… упредишь, коли-ежели сведаешь что сам или чрез подружий своих…
Так говорил Макарий Сильвестру, когда звал за собой на Москву, для чего зажиточному, хозяйственному Сильвестру надо было целый обширный двор подымать – перевозить в Москву из Нижнего.
Но Сильвестр снялся и перевез. Недаром они с владыкой такие приятели давнишние. Дружба ведь по делам, не по речам верстается…
Вот отчего сейчас все трое сидят они в «казенке» у Макария, о царе юном по душе толкуют, без опасений, без осторожности вечной, с которой каждое слово следует говорить про царя вблизи дворцовых стен, таких чутких, таких сторожких, словно не из камней – из ушей людских они сложены…
Качает умной седой головой Макарий и говорит Адашеву:
– Пождем, поглядим… К тебе царь когда не собирался ли?
– Обещал побывать на днях. И под Коломной сказывал… И тут говорил… Про жену мою допрашивал. Видеть ее хочет.
Вспыхнул Адашев. Сказал бы еще что-то, да не решается.
– Не печалуйся, сын мой! – зорко поглядев в открытое лицо Алексея, убедительно заговорил Макарий, – кроме добра, ничего худа не будет. Только так все подлаживай, как мы толковали с тобой. А там – воля Божья…
– Постараюсь, отче-владыко! – тихо отозвался Адашев. – Не ведаю, слажу ль я…
– Все сладится по воле Божьей. Знаешь, видал уж не единова: все, почитай, так и выходило, как мы с тобой мерекали? А?..
– Да, кабыть што и тако…
– Ну, то-то ж. Так сам о дурном не думай – дурного не станется. Сам чистое в голове, в душе держи. С этими помыслами могучими, чистыми прямо в глаза тому гляди, кого опасаешься. И руки упадут у него… Все замыслы его черные, как тучи ветром, развеются… В миг единый человек словно иной на свет народится. Может, на пагубу чужую сбирался, а тут себя не пожалеет, чтобы врагу помочь… Верь мне… И себе в те часы верь, когда душу умягчить, просветить взором своим хочешь. Да уж не раз тебе и толковано! Глаз у тебя такой, что можешь ты волю всякого человека подневолить себе. Так никого не бойся! И тебя пусть не страшится, а любит тот самый человек, кого ты покорить душой сбираешься! Веришь ли, чадо, что можешь творить тако по слову моему?
– Верю, отче-господине! – негромко ответил Адашев. – Верю воистину… Я вить уж так не единова и налаживал… Глазам, себе не верилось даже: вдруг гнев его на милость сменялся… Ровно кто ветром срывал с души у него тучу грозовую.
– Да штой-то вы? Про когой-то вы? Про царенка? Не пойму, в толк не возьму! – с легкой досадой вмешался Сильвестр, видя, что разговор принял какой-то загадочный оттенок.
– Про царя, друже, про него самого… Толкуем с Алешей. Видает он ежеден осударя. Так штобы молился покрепче, когда тот гневаться задумает али что непогожее деять учнет. Алеша толкует, что пробовал молитвы читать. И помогает…
– Ну, вестимо: молитва – она всему помогает! – важно произнес протопоп, не замечая легкой дружеской снисходительности, с какою Макарий всегда обращался к своему преданному, но не очень глубокомысленному приятелю.
Затем на иные дела, на обиходные, речь перешла.
Обеды отошли во дворце. Обычно спят москвичи после обеда, и старые и молодые. Но Иван вообще-то мало спит. А днем – и совсем редко. Разве если ляжет на заре, после ночи угарной…
С полчасика передохнул царь после трапезы, нелюдной и скромной на этот раз. Кроме двоюродного брата царского, князя Владимира Андреевича Старицкого, красавца-юноши, тремя-четырьмя годами старше царя, за столом сидели двое дядьев царских по матери: Михайло да Юрий Васильевичи Глинские. Ели-пили застольники усердно, кроме самого Ивана. Он, очевидно, волновался, ждал чего-то, хотя и сам не отдавал себе ясного в этом отчета.
Побалагурили немного после стола. Иван поднялся, простился с гостями и, оставшись один с Адашевым, спросил:
– Кони готовы ли?
– У крыльца, осударь.
– Так едем…
Звонко стучат копытами по бревенчатой настилке бесконечных дворцовых проездов два чудесных аргамака, оседланных не по-царски, но все-таки богато, для Ивана и Адашева.
У спальника – свой конь, чудный арабский жеребец, не уступающий и царскому. Выписал для сына дорогого коня старик Адашев при помощи друзей своих, купцов восточных. Двух купил. Одного спальник царю подарил. На другом сам ездит… Этим подарком тоже немало расположил к себе Алексей повелителя. Едут оба по затихнувшим дворцовым пределам… Все почти спит теперь, до псов хортов на псарне и на поварне царской. Высоко солнышко забралось майское, вешнее, жаркое. Поди, уж и под гору скоро катиться начнет. Самая пора для отдыху всему живущему. Воробьи и те как-то сонно в пыли щебечут-возятся. Голуби вяло воркуют.
И молча едут оба спутника. Не то чтобы разморило их тоже. Но оба в думы свои погружены. Иван бог весть о чем мечтает, солнышком разогретый, воздухом вешним, ласковым обвеянный… А Адашев?.. Тот глубокую думу думает. Ссора, гляди, с царем, опала, бегство, быть может, нищета предстоит, если загорятся злые страсти в отроке, а он, Адашев, не пожелает, подобно остальным холопским душам, жену на государскую потеху отдавать.
Если же повезет, если все так сбудется, как Макарий чает? Высоко теперь Алексей стоит. А тогда, пожалуй, так взлетит, что оком не докинешь.
Не жажда честолюбия говорит в душе Алексея. Любит он царство Московское, новую родину его и всей семьи адашевской. Жаль ему темного простого люда русского. Много горя терпят здесь те, кто послабее… Вот таким и можно будет помочь, если… если царем по имени будет безудержный отрок Иван, а править Иваном и землею всей он, Алексей Адашев, станет… конечно, не без участия Макария, этого доброго, прозорливого старца-первосвятителя.
Вот уже оба всадника миновали задние ворота дворцовые, что выходят на пустынную площадь у Куретных ворот кремлевских. Час такой, что кишащее обычно людьми широкое пространство перед воротами в этот миг почти безлюдно. Стихла суета даже в лавчонках и пристроечках, которые, словно гнезда ласточек, прилепились вдоль всего Каменного моста, перекинутого от Куретных ворот через Неглинку для сообщения с посадами. Даже здесь, на этом торговом шляху, по виду совсем сходным с знаменитым Флорентинским мостом, сохранившимся до позднейших веков, – и здесь полдневная истома всех одолела. Торговцы, склонясь над прилавками, дремлют. Ремесленники, тут же в конурах работающие, поели и прямо протянулись на отдыхе где попало, всему миру напоказ…
Справа у всадников осталось обширное, богатое Троицкое подворье… Основанное еще, как гласит предание, при святом Сергии, много претерпело оно изменений за двести лет. Теперь монастырский угол этот полон церквей богатых, строений жилых и обиходных разных. Здесь же царь Василий, вопреки обычаю, крестил царевича Юрия, отдавая его под покров святителя Сергия. Монастырской братией, проживающей на подворье, правит особый игумен.
О проекте
О подписке