На северном краю Парижа недавно успел развиться новый художнический квартал, примыкающий одним концом к игривой репутации улицам Notre Dame de Lorette и Breda[42], опоясанный загородными бульварами Клиши, Батиньоль, Рошешуар – главною артерией работничьей жизни и веселья, с банями, кафе-шантанами и асомуарами[43], где кишит, забавляется и отравляется в досужее время трудящийся люд. Этот новый художнический квартал ничего не имеет общего со старым своим соперником, мирно отцветающим теперь на левом берегу Сены, поблизости к Ecole des Beaux Arts[44]. Здесь нет и помину об академической рутине с ее классическими преданиями; здесь не встречаются типы художнической богемы, описанные в романах Henri Murger[45] и Гонкура; здесь и типы, и здания – всё ново. То старое вино слишком застоялось; его букет времен июльской монархи отзывается затхлостью; оно не переливается в эти щегольские модные новые меха. Мастерские нового квартала доступны только тем счастливцам, которые, хоть на миг, сумели остановить на себе всеобщее вниманье, удостоились хоть бы насмешливой улыбки толпы: тысячеглавого царя, деспотически властвующего в кичливом Париже… В числе высшей аристократии этого квартала встречаются такие любопытные достопримечательности, как, например, Руссо[46], – вовсе не Жан-Жак, – Руссо, который ни о «Contrat Social», ни о «Новой Элоизе» никогда не слыхал, а нажил громкую славу и громадное состояние, изображая во всю свою жизнь, правда, с неподражаемым совершенством, одни только тыквы.
В одной из мастерских этого квартала, которую занимает наш соотечественник Степан Васильевич Калачев, устроилось нечто в роде званого вечера.
К такому имени, как Калачев, казалось бы, излишне было и прибавлять, что он доводится нам соотечественником. К тому же и наружностью обладал Степан Васильевич такою, что от нее на версту несло черноземными веяниями курской или тамбовской губернии: дюжий, приземистый, с широкою рыжеватою бородою во всю грудь, с добрыми серыми глазками в маленькой ложбине у холмом выдающихся скул, с носом, более смахивающим на сливу, чем на то, что принято считать за правильный нос по понятиям гнилого германо-романского Запада, – Степан Васильевич годился бы для любой этнографической выставки в представители чистокровного россиянина.
Но известно давно, что имя не больше как звук пустой и что по наружности не следует судить, так как она имеет дурную привычку бывать обманчивою…
Многие новые знакомые Степана Васильевича становились в тупик, узнав, что он – гражданин штата Техас, township of San Lucas, U.S.A. (United States, America). Так гласил раззолоченный и расписной диплом, снабженный всеми должными печатями и гербами, ради приложения которых Степан Васильевич и по два пальца к небу поднимал, и по два доллара платил, как водится в присутственных местах по ту сторону Атлантики.
Диплом этот красуется на самом видном месте, в черной рамке за стеклом, на одной из стен мастерской Степана Васильевича. Высокая и обширная эта комната, с окном во всю стену на северный бульвар, с балкончиком на маленький дворик, где два-три искалеченных деревца чахнут от Парижской пыли и слякоти, переполнена чуть не вся разными достопримечательными и неожиданными сочетаниями.
Здесь классический арапник степного помещика былых времен, любителя крепостных девок и собачьих свор, повис над красною фланелевою рубашкою гарибальдийского волонтера, любовно переплетясь с портупеею кавалерийской сабли с заржавленною медною бляхою, на которой с трудом можно было разобрать каббалистические буквы U.L.G.G., долженствующие обозначать: Unità – Libertà – Giuseppe Garibaldi[47]. И арапник, и рубашка потерты, поношены: видно отслужили долгую и действительную службу на своем веку, прежде чем вступили в противоестественный союз на вешалке художнической мастерской, вблизи северных загородных бульваров Парижа… Тут на одно и то же деревянное туловище лошади надето узорчатое, щегольское мексиканское седло и накинут старый хомут с веревочною шлеею, очевидно вышедший из рук не раз поротого за недоимку тамбовского или курского пахаря. А под рогаткою, заменяющею ноги этому деревянному полу-коню, поместился в палисандровой шкатулке теодолит самого усовершенствованного американского изделия… Дальше, потускнелым шитьем и позолотою пестреет полный боевой наряд черногорского повстанца, с длинным турецким ружьем и с целым арсеналом пистолетов и ножей у порыжелого и почернелого красного пояса…
Званый вечер Степана Васильевича, – мало, впрочем, похожий на званые вечера вообще, – дышит стеснением, неудачею, скукою.
Лампа с очень сильным рефлектором, на длинной подставке, похожей на стрекозу, выставлена ради торжества на самую середину комнаты. Предназначенная для вечерних работ, она не умеет приспособиться к новым для нее требованиям салонного освещения и вырезывает ослепительной яркости круг, как электрический маяк среди мрачного, непроницаемого тумана. Несколько стеариновых свеч в антикварских подсвечниках отчаянно машут светленькими язычками, стараясь осветить этот мрак, в котором каждый из присутствующих смутно угадывает столики, станки, ящики с красками, пузырьки… И никто не смеет шагу ступить, чтобы не произвести крушенья.
Миловидная хозяйка-американка с несколько птичьею наружностью, с птичьим же выговором на французском языке, старается занимать двух единственных посетительниц своего вечера, обнаруживая немалую долю той упрямой настойчивости, которую неуспех только раздражает и вдохновляет и которая составляет отличительную черту ее нации. «Какой странный народ эти русские!» – шевелится постоянно в ее уме; ее белый прямой лоб морщится от усилия изобрести что-нибудь, что расшевелило бы и Марью Андреевну Волкову, даму лет под тридцать с добрым, провинциальным, скуластым лицом, которая, казалось, или не успела совсем проснуться, или чем-то была сильно поглощена, – и другую гостью. Это была величественная красавица с замечательною роскошью пепельно-белокурых волос, волновавшихся над мраморным лбом. Строгий и чистый овал матово-бледного лица напоминал итальянских Мадонн XV-го столетия. Чудные темно-синие, почти черные глаза под густыми ресницами дышали за душу хватающею таинственностью темной летней ночи; то вдруг искры сверкали в них, как брильянты в полуоткрытом футляре из черного бархата. Задумчивый рот с несколько тонкими губами, казалось, только и мог произносить полные чувства и мысли слова… Под такою вандиковскою наружностью скрывалась очень непривлекательная сущность Фанни Львовны Белостоцкой, жены одного из знаменитейших художников нашего времени. Еврейка родом, воспитанная в одном из самых неприглядных захолустий Белоруссии, близко познавшая унижение и нищету, сперва в семействе отца, проспекулировавшегося маркитанта, потом и с мужем, начавшим художественную карьеру с расписыванья гербов на дверцах помещичьих рыдванов и достигшим европейской известности внезапно, в несколько лет, благодаря замечательной яркости и силе дарованья, – Фанни Львовна была озадачена и даже раздражена прежде никогда ей не снившимся блеском и богатством нового своего положения. Поэтическая задумчивость, никогда не сходившая с обворожительного лица, была маскою неотступной, мелкой заботы о том, чтобы не уронить себя в этом чуждом ей мире. Искры зажигались в таинственных глазах при мысли о тех крупных кушах, какие получал ее муж за картины, которыми он украшал новый Palazzo, строимый на Елисейских нолях Исааком Самойловичем Лилиенкейм, из товарищества Lilienkeim, Rosengürtel, Magenôd[48], блиставшего на финансовом горизонте уже давно, но покрывшегося новою славою во время последней войны, за неподражаемую отвагу и удальство своих операций по провиантскому ведомству.
С Волковою Белостоцкая видалась чуть ли не каждый день и ненавидела ее всеми фибрами своей сосредоточенно-страстной души; во-первых, за то, что Марья Андреевна, родившаяся в помещичьей семье, с детства освоилась с французским языком и теми привычками, которые упорно не поддавались напряженным усилиям Фанни Львовны; во-вторых, за то, что Волковой доводился мужем Илья Кузьмич, никому не сделавший ни зла, ни добра на своем веку, но, по странному немому соглашению, пользовавшейся всеобщею антипатиею.
Сам Илья Кузьмич Волков присутствует тоже в числе немногих гостей, собравшихся по особому приглашению в мастерской Степана Васильевича.
Сухощавый, приличный мужчина лет 37-ми, он обладал бы совсем заурядною наружностью, не говорящею ни за, ни против него, если б не голос его, созданный, как будто, самою природою для того, чтобы придавать вид шпильки, колкости, неприятности каждому слову своего хозяина. При всем том сомнительно, чтобы Илья Кузьмич был в душе злой или дурной человек; но существуют положения, в котором ехидство и злоба являются даже в голубиной душе, как бы ex offizio[49]. Из числа таких положений горькая доля старых дев пользуется всемирною известностью. Волков был в столь сродном с этою участью положении официального художника, пробивающегося одними казенными заказами.
Правда, положение это приносило ему довольно крупные куши ежегодно, доставляло знакомство с разными… -ствами и украшения в петличку в торжественных случаях. Оно казалось даже очень завидным и заманчивым, пока он мечтал о нем, будучи вовсе безвестным художником, не обеспеченным даже в куске хлеба на завтрашний день, Но надо бы было обладать ангельским беззлобием для того, чтобы появляться годами на выставках с трехсаженными полотнами, на которые и публика, и критика обращали так же мало внимания, как на дежурного сторожа с его казенною ливреею и регалиями; чтобы сознавать, что заказы и поощрения давались ему, как награды за прилежание и благонравие послушному школьнику, независимо от каких-бы то ни было художественных заслуг, – и не озлобиться на всех, особенно же на тех удальцов, которые и известности, и заказов добиваются без прилежания и благонравия.
Только один раз некумовская критика обратила на Илью Кузьмича свое внимание. «Г. Волков, – писали в одной газете по поводу новой художественной выставки, – выступил в этом году с капитальным своим произведением. Каталог уверяет, будто бы оно должно изображать взятие Плевны. Картина эта без малого три сажени в длину. Интересно бы рассчитать, сколько дней товарищество Лилиенкейм, Розенгюртель и Магенёд кормило всех сражавшихся при Плевне героев на то количество рублей, которое счастливый живописец получил за свое, если и не великое, то во всяком случае длинное произведение».
После этого Илья Кузьмич окончательно порешил, что ему нет житья в России, так как эта злополучная страна вконец заедена всякими «убеждениями и направлениями». Порешил и тотчас же перебрался со всем своим скарбом и с новыми заказами в Париж, где ему еще удобнее оказалось переодевать в русские и турецкие мундиры фигурки бойцов, заимствуемые напрокат с батальных картин версальской галереи. Только в Париже Илья Кузьмич почему-то вообразил себя призванным играть роль не то покровителя собравшихся там русских художников, не то блюстителя их нравственной чистоты с точки зрения убеждений и направлений. Но так как каждый здесь, занятый своим делом или тревожным парижским бездельем, вовсе даже не замечал появления в этой всемирной столице творца трехсаженного взятия Плевны, то Илья Кузьмич прибег к тому классическому и чисто национальному средству, которым каждый доживший до благополучия россиянин напрашивается на внимание современников. Квартира его обратилась в даровой трактир, где каждый мог наедаться до отвала копченым сигом, осетриною или паюсною икрою.
О проекте
О подписке