Кроме того, я услышал от отца столь чтимое всеми имя Генриха Нейгауза, тем не менее произнесенное отцом с неуловимым оттенком иронии, ускользающе тонкой насмешки, призванным не столько поставить под сомнение его репутацию, сколько показать, как музыканты воспринимают Гарри в своем узком кругу. Ученики спросили Генриха Густавовича об исполнении Клиберном «Фантазии» Шопена: «Неужели вам нравится “Фантазия”? Ведь мы с вами ее толковали совсем иначе». И Нейгауз ответил: «“Фантазия” мне, может, и не нравится. Мне он нравится!»
– Вот она самая суть в ее откровенном и бесстыдном виде! – торжествовал отец. – Наш Гарри признался. Ах, лукавец, гаер, польский пан! «Фантазия» ему не понравилась, но зато сам Клиберн нравится! Каково! Нравится, потому что он душка, обаяшечка и шармер, как и сам Нейгауз! От Клиберна публика стонет, а публика – это в основном женщины, чей горячий поклонник – Гарри. Женщинам же нужна не музыка, а чувственное впечатление…
– Ну спасибо…
– Извини, я тебя не имел в виду. Я о другом.
– Хорошо, почему же Рихтер, по слухам, поставил Клиберну высший балл? – спросила мать со скрытой обидой и вызовом за то, что ей, как и прочим женщинам, приписали склонность не столько к интеллектуальным, сколько к чувственным впечатлениям.
– А потому что он сам позер. Не такой, конечно, как Клиберн, но тоже… не сахар. Не Рахманинов и не Софроницкий – посмотри на его лицо, когда он играет. Оно складывается, как варежка: лоб надвинут на глаза, и нижняя челюсть выступает вперед. Тоже нечто вроде шарма, хотя и иного рода. И попомни мое слово: Клиберну дадут, дадут первую премию, и все бросятся шармировать.
– Дадут, если одобрит Хрущев.
– А он одобрит – не сомневайся…
– Почему ты уверен?
– А потому что времена… времена такие наступают.
– Ты и впрямь считаешь, что Сталина вынесут, а Клиберна положат? Хороша шуточка…
– Не такая уж шуточка, если учесть все, что происходит…
– Не кощунствуй. Тихо. Сын может услышать, – сказала мать, и отец еще плотнее прикрыл дверь, хотя плотнее уж было некуда.
Хрущев одобрил, и премию присудили. Присудили не Власенко, конечно, а Клиберну. Не нашему, а американцу. Вся Москва ликовала: глоток свободы! Буква ю исчезла из обихода, и все, признаваясь друг другу в любви, с умилением повторяли фразу: «Я вас лублу». И напевали «Подмосковные вечера» – с тем же американским акцентом.
Моя мать была счастлива, что Клиберн победил, – так же, как и Сашенька, его верная поклонница. Нас с ней это еще больше сблизило, словно победа Вани была нашим общим успехом. Неудивительно, что через три года я женился на Сашеньке – к немалому удовольствию ее родителей, и переехал к ней в высотный дом, где меня радушно приняли.
Санька была на свадьбе, напилась дешевого портвейна (бутылку она принесла за пазухой), разбуянилась и устроила такой скандал, что даже воспитанная Сашенька, одетая в белое свадебное платье, не выдержала своей роли невесты, возмутилась и вознегодовала. Она оттеснила Саньку в угол коридора, вырвала из рук бутылку и прошипела сквозь зубы единственное ругательство, которое знала:
– Бляй!
Санька от неожиданности оторопела и не нашлась что сказать в ответ. Не нашлась – не оттого, что не знала подобных ругательств и не слышала их от дворовой шпаны, когда носила тельняшку и играла в пристеночку, а оттого, что знала их слишком много и от такого обилия ни одного не могла выбрать.
Лишь слегка оправившись, придя в себя и поправив на голове перманент, она раздельно, чуть ли не по слогам произнесла:
– Сама ты бляй. А ваш Клиберн – изрядный притвора и к тому же голубой, – тут она все же усомнилась в сказанном, поправилась и произнесла с оттенком извинения, адресованного не Сашеньке, а мне: – Ну, голубой в том смысле, что романтик. Романтики же все дураки и голубые.
В чародейную Велесову ночь с 31 октября на первое ноября 1961 года Вождя – под ликующие вопли нечистой силы – вынесли из мавзолея и перезахоронили у кремлевской стены. Стена при этом угрожающе качнулась и опасно накренилась, как рассказывают очевидцы.
Накренилась, но при этом все же устояла, не рухнула – так же, как и держава. Та, правда, умалилась, усохла, ужалась, как шагреневая кожа, хотя когда-то была широка, обильна лесами, полями и реками.
И Америка придвинулась рылом к нашим границам – чтобы удобнее было принюхиваться и ждать успешного пришествия на нашу землю следующего обаяшки Клиберна.
Этого же счастливчика Клиберна в мавзолей все же не положили. Хотя после Хрущева он встречался с простаком Горбачевым и элегантной штучкой Раисой Максимовной – на обеде в Белом доме. Не нашем Белом доме, а американском, не почерневшем от гари и копоти при обстрелах из танков…
Клиберна пригласили на обед для антуража, как кентервильское привидение, призрак минувших лет, как американского русского, посланца Вашингтона в Москву или Москвы в Вашингтон – не важно.
Горбачев обласкал Клиберна и напомнил ему весну пятьдесят восьмого года, когда вся Москва сходила по нему с ума. Но все же с мавзолеем… нет, не получилось, не положили, не хватило одного голоса при голосовании в Думе.
Зато из мавзолея хотели вынести еще и Ленина, но коммунисты заартачились, возроптали, не позволили, а они все же коммунисты, ум, честь и совесть, и вынос… не отменили, нет, но отложили до удобного случая.
У нас ведь властвует капитал, а он серьезный дядечка, ничего не отменяет.
Как и предсказывал мой отец, у нас теперь все шармируют, подобно Клиберну. Сам Клиберн же… что с ним стало? Не могу сказать в точности.
Не могу, поскольку в Америке ни разу не бывал, да и не тянет, если признаться. Рихтер вон тоже любил Европу, Америкой же брезгал, гнушался. И не он один – многие…
Вот и я тоже, хоть и не Рихтер, и лицо у меня, когда играю на своем альте, вдвое не складывается, как варежка. Но мне недавно приснился сон, словно Клиберн вместе с Хрущевым… нет, шинели с господ не снимают, но устраивают по всем миру революции роз.
Хрущеву для этого даже не пришлось менять свое имя – он так и остался Никитой в вышитой украинской сорочке (на все украинское теперь мода). Клиберн же снова стал Клайберном, и не Ваном, а Вэном: так ему сподручнее сбрасывать правительства, менять режимы и поддерживать напряженность у наших границ.
Повторяю, это всего лишь сон, причем дурацкий, хотя, наверное, не ошибется тот, кто считает, что революции роз начались у нас с Вэна Клайберна. Того самого Вэна, который прикинулся простачком и, дабы втереться к нам в доверие, стал Ваном или даже Ванюшей.
Впрочем, это шутка. Клайберн останется для нас незабываемым Ваном Клиберном так же, как и тот – уже далекий – пятьдесят восьмой год. Все же прочее – выдумки и пустые басни, особенно перед именем Петра Ильича Чайковского и музыкой, которая, как известно, вечна и никогда не увянет – не то что какие-то розы.
18 апреля 2021 года
(Рассказ)
Наши окна с обсыпанной порыжевшими елочными иголками ватой между рамами (из экономии использовали вату, которой был обложен понизу ствол новогодней елки) выходили во двор. Если бы не бесстыдно развешенное на веревках белье, задубевшее от мороза, двор просматривался бы весь, был бы виден насквозь, как на ладони. Но белье скрывало его потаенные недра. Поэтому кое-что из дворовых построек лишь слегка проглядывало, а в целом угадывалось за простынями, наволочками, майками, синими трусами и канареечного цвета кальсонами.
Угадывались дровяные сараи, крыша котельной, сваленные за котельной бревна и огороженный забором палисадник с кустами сирени, куда выкатывали инвалидное кресло и выводили под локти парализованную старуху, всю скрюченную, страшную, похожую на ведьму.
Кирпичная стена с проломом, отделявшая наш двор от соседнего, вообще не попадала в обзор.
В этом дворе мы жили, мамаева орда, сопливая малышня, шантрапа (хотя был кое-кто и постарше), вернувшаяся с матерями из эвакуации. Да, дома мы лишь что-то делали, мастерили, выжигали по фанере, выпиливали лобзиком с вечно лопавшейся пилкой, сидели за уроками под грибовидной настольной лампой, обедали и ужинали все той же картошкой, а во дворе – жили. Иными словами, носились, лазали, висли, спрыгивали, дрались, истошно орали, заговорщицки шептались и хранили свои секреты.
Мы – это Витя Черепанов по прозвищу Череп, чей дед работал столяром на Лубянке и иногда получал паек. Это Валя Сумароков, сын писателя Сумарокова (из открытого окна доносился стук пишущей машинки, а в помойном баке вечно чернела забитая до прозрачности копирка), которого не взяли на фронт из-за неврастении, близорукости и еще сотни болезней. Это Коля Блохин по прозвищу Блоха, чья мать преподавала литературу в нашей школе. Это Ваня Абрикосов, которого почему-то прозвали Дыня. Он рос без отца и был сыном тети Моти, принимавшей бутылки в палатке, пахнувшей сыростью, плесенью и дешевой гадостью, называвшейся портвейном. Это Маруся Собакина, игравшая на пианино и мечтавшая, чтобы ради нее совершали подвиги. Это Петя с неприличной фамилией Сукин (мы произносили ее с ударением на первом слоге) по прозвищу Колбаса – его отец работал грузчиком на колбасном заводе.
Среди нас были и другие, тоже наши, но не целиком, а лишь наполовину или даже на четверть, поскольку они редко выходили, хотя мы их и вызывали – свистели в два пальца и кричали под окнами: «Саня (Костя, Митя, Леха), выходи!» Вот о них-то и надо сказать особо – пусть даже не обо всех, а об одном, поскольку из-за него наш двор опустел и осиротел, лишился тех, кого увели чемоданчиком ночью, при свете автомобильных фар. Пронеслось над ними злое, беспощадное лихо, и никто их больше не видел. Сгинули.
Все во дворе так же ждали своей очереди, но некоторых лихо обошло стороной, пощадило: и такое бывало, хотя это кажется невероятным. Но что ж тут невероятного, ведь всегда наряду со всеми были некоторые, и им приходилось жить за всех, вывешивать белье на веревках, топить печи в котельных, обкладывать ватой елку, провожать старый год, встречать новый, произносить тосты (первый – непременно за Сталина), танцевать под патефон и петь под баян.
В нашем дворе его так прозвали – Особист. Прозвали потому, что он держался особняком, почти ни с кем не дружил и никому не звонил даже в том случае, если надо было узнать, что задали по русскому, спросить решение математической задачи про двух пешеходов или бассейн с трубами. Для него это было унижением – позвонить. Иными словами, вращая черный эбонитовый диск с круглыми гнездами для указательного пальца, набрать шестизначный номер, начинающийся с буквы «Г» (более аристократическая часть Арбата начиналась с «Б»), и попросить кого-то к телефону. Просить – вообще унижение и тем более унижение в том случае, если телефон один на всю коммунальную квартиру с длинным, полутемным коридором и приходится ждать, пока там прошаркают к нужной двери, участливо и прилежно постучат в нее, произнесут нараспев: «Вам телефонируют», и вызванный, прежде чем сказать: «Алло!» – будет долго шуршать трубкой, распутывая провод.
О, коммунальный телефон на стене, исписанной вкривь и вкось номерами, под висящим на гвозде старым велосипедом или ванночкой, в которой тебя купали младенцем, обливая водой из кувшина и повторяя, как присказку: «С гуся вода – с царя худоба», хотя ни царей, ни гусей тогда уже не было и в помине!
Однако вернемся к нашему Особисту. Если для него и позвонить-то – унижение, то дружба – унижение вдвойне, поскольку она мешает быть одному и вынуждает не столько просить самому, сколько выполнять чьи-то назойливые, ревнивые, мстительные просьбы. Поэтому Особист и не дружил, хотя, по негласному дворовому кодексу, все непременно дружили. Вернее, имели друзей, которые были за них: это считалось солидным, престижным и заслуживало уважения. О таких не сообщалось: «Это мой друг», а говорилось внушительно: «Он за меня».
И все сразу становилось понятным.
Друзья, да позволено будет заметить, делились на четыре разряда: дворовые, уличные, домашние (школьные не в счет) и закадычные. Дворовые, понятно, – это двор, подразумевавший и наличие короля, чаще всего рыжего, подпоясанного солдатским ремнем, кепка козырьком надвинута на глаза, и вылинявшая майка цвета вываренной моркови по-королевски небрежно заправлена в брюки. Из-под кепки выбивается не позорная челка, как у малышни, а рыжий чуб. В карманах брюк как подтверждение взрослости и королевского достоинства – подобранные на улице окурки, украденные спички, запасной подшипник для самоката, выменянные у татарина-старьевщика («Старье берем!») гильзы от патронов.
С уличными встречались только на улице, поскольку они были из соседних дворов, имевших с нашим двором охраняемую государственную (в конце сороковых мы все были государственниками) границу. Приглашать уличных в свой двор было не принято – так же, как и соваться в их дворы: там могли и побить (засветить фонарь под глазом или расквасить нос). Страх перед чужими кулаками могла победить лишь великая, масштабов Данте любовь – победить в том случае, если она жила в соседнем дворе и ее приходилось провожать.
О, проводы до ее подъезда! Высшим шиком считалось набросить ей на плечи свой пиджак, а самому нести ее кофту (часто – мамину), как будто кофта не могла так согреть. Не могла, поскольку была кофтой и больше ничем, пиджак же помимо всего прочего обладал некоей загадочной субстанцией, возникавшей оттого, что на ней был его пиджак. Он не только согревал, но еще и обнимал ее своей подкладкой так, как сам провожающий никогда не решился бы.
О проекте
О подписке