Как я уже мимоходом обмолвился, мой отец играл на виолончели в квартете. Большой, в темно-коричневом фраке, с галстуком-бабочкой из черного бархата, седыми висками, как у академика или швейцара дорогой гостиницы, розовым глянцем, скользящим по профессорской лысине, он всегда сидел с краю. Сидел, близко склонив к себе виолончель, и водил смычком, перехватывая пальцами струны так, как ловкий портной перехватывает ткани на клиенте, намечая мелком контуры будущей выкройки.
Мать преподавала сольфеджио в Гнесинской школе и, рисуя на доске пять линеечек, с особым удовольствием повторяла: «Прошу запомнить, это нотоносец или нотный стан». При этом нотоносец имел все шансы уподобиться броненосцу, если бы ноты в ее написании не напоминали картофелины и таким образом не внушали крамольную мысль, что броненосец – вместо того чтобы носить броню – возит в трюмах полусгнившие, тронутые плесенью овощи.
У матери были большие связи в околомузыкальных сферах, и она достала мне два билета на Вана Клиберна, коего я мечтал услышать хоть раз живьем, а не по радио. По радио он играл хорошо, но его не было видно, и это вызывало несовпадение того, что я слышал о нем, и того, что я слышал от него. Возможно, я выражаюсь несколько туманно, но суть в том, что радио не позволяло понять, почему все сходят с ума от Вани, как его у нас звали. И я умолял мать достать мне билет на третий тур, чтобы не только слышать, но и видеть Клиберна.
К тому же он попал в Клиберны лишь по глупейшему недоразумению и оплошности первой переводчицы присланных на конкурс заявок (эта дурочка и растяпа даже не знала, как читается буква I в закрытом слоге), а на самом деле оказался Клайберном. И я надеялся, что присутствие на третьем туре позволит мне в полной мере насладиться не только игрой американца, но и сознанием своей сопричастности к тем избранным, кому открыта тайна буквы I в закрытом слоге и истинное звучание божественного имени.
Я не оговорился: Клайберн стал для всех богом – не таким, конечно, как некогда Генералиссимус, попроще и без погонов, но от этого еще более притягательным и вызывающим жажду поклонения.
Мать использовала все свои связи (натянула их, как струны арфы, на которой немного играла) и, хотя и с превеликим трудом, билеты все-таки раздобыла. Раздобыла ей одной известным способом, что было почти чудом при творившемся в Москве ажиотаже. Она с элегантной небрежностью подержала их передо мной на безопасном отдалении, как приманку (дразнилку), и тотчас спрятала, тем самым показывая, что просто так они мне не достанутся.
Мать поставила мне условие, соответствовавшее тем мучительным усилиям по натяжению струн, кои ей пришлось затратить, чтобы обеспечить мне два места в двадцатом ряду перед проходом.
Да, именно перед проходом, где я любил сидеть, чтобы мои длинные ноги не упирались коленями в переднее кресло – так, что чуть ли не приподнимали это кресло, словно домкратом. Не упирались и не устрашали тех, кто пытался бы через этот домкрат переступить, пробираясь к своему креслу.
Тут, пожалуй, необходимо пояснить, что я в ту пору неукротимо – вулканически – вытягивался и был баскетбольного роста, носил ботинки сорок седьмого размера, и ни один обмотанный вокруг шеи шарф концом не доставал мне даже до живота.
Условие же матери сводилось к тому, чтобы я, безмозглый акселерат, не приглашал на третий тур Саньку из четвертого подъезда нашего дома (о ней я еще расскажу), а пригласил бы Сашеньку из престижной сталинской высотки. Сашенька, умница, хозяйка, кулинарка, выжимала пенистые соки из апельсинов и собранных на даче яблок, пекла воздушные пирожные, безопасные для фигуры, и обладала множеством прочих достоинств.
Кроме того, она умела сидеть, удивительно прямо держа спину, чему и мне не мешало бы научиться.
На третьем туре должно было определиться, кто победит. Но, по мнению матери (в победе Клиберна она почти не сомневалась), должно было решиться и еще кое-что, может быть, и не столь важное для Клиберна, но важное для меня…
Тут стоит добавить, что мы жили тогда в бывшей Алексеевской слободе, неподалеку от Таганки, высотного дома на Котельнической набережной и той самой горки, которую все, и прежде всего деликатная Сашенька, уклончиво называли Швивой и лишь одна Санька – Вшивой, что, может быть, соответствовало истине, но противоречило нормам благозвучия и правилам хорошего тона.
Мать же всегда выступала за нормы и правила – в отличие от отца. Тот доказывал, что Бетховен никогда не стал бы Бетховеном, если бы придерживался норм и следовал правилам. Мать с ним не соглашалась, всячески ему перечила, внушала, что его Бетховен под конец жизни совсем потерял слух и сошел с ума. И родители вечно спорили, чуть ли не до драки и сотрясения воздуха громогласными заявлениями, что совместная жизнь для них невыносима и теперь они – точно! – разведутся.
Я очень боялся этого точно, старался их успокоить, урезонить и помирить. Хотя и мирить-то не надо было, поскольку, как я теперь понимаю, в этой мере точности выражалась их… любовь. Они ведь еще были молоды, мои родители, хотя казались мне тогда если и не старыми, то, во всяком случае, удручающе пожилыми. И при этом – на редкость ревнивыми и суеверными.
И если я вулканически взрастал и вытягивался, чтобы сравняться ростом с Ваном Клиберном, то их дремлющая лава изливалась друг на дружку. И для матери с отцом важно было не победить в споре и не доказать свою правоту, а лишний раз убедиться, что у каждого из них нет ни малейшего повода для сомнений в любви другого.
При этом они были большими энтузиастами семейных отношений и такими же большими эгоистами, поскольку при всей любви ко мне не особо нуждались в моей ответной любви. В ней они готовы были без конца сомневаться, упрекать меня, что я их совсем не люблю и у меня на уме лишь одни мои глупенькие подружки. Я не старался их разуверить, понимая, что они не могут обойтись без ревности и суеверий и кто-то должен давать для этого хотя бы мнимый повод.
Я не случайно упомянул Таганку и высотный дом. Я и сейчас там часто бываю, хотя давно похоронил моих родителей, сестра же вышла замуж за американца и живет в Техасе, на родине Вана Клиберна.
Увы, умер и сам Ван Клиберн. Незадолго до смерти он объявил о завершении своей карьеры и дожил до семидесяти девяти (американцы долго живут), не прикасаясь к роялю и отказываясь сыграть даже для гостей – не потому, что пальцы не слушались. Нет, в душе что-то не повиновалось, и гениальность окончательно сошла на нет вместе с любовью к России.
Санька не дожила и до тридцати девяти. Она вышла замуж за сына нашего дворника, которого когда-то отлупила туфлей, родила, потеряла ребенка из-за недосмотра врачей и погибла, спасая меня в горах, куда нас занесло после того, как я ушел от Сашеньки, с которой прожил десять лет в любви и согласии. Ушел и возненавидел себя, только не знаю, за что – за мой уход или за любовь и согласие, которых я не мог себе простить. Не мог, потому что, любя Сашеньку, все равно любил Саньку, а согласие… Согласие – это не самое важное при том, что есть любовь.
Вот такие сложности, во многом непонятные для меня самого, хотя я и сознаю, что если бы все было проще, то при этом еще непонятнее…
Что еще добавить о себе нынешнем? Я разменял нашу старую квартиру в Алексеевской слободе и справил уже семидесятый день рождения. Я так и не научился сидеть, не горбясь и прямо держа спину, мои ноги акселерата с возрастом стали короче, и размер ботинок уменьшился с сорок седьмого до сорок четвертого.
Но я по-прежнему (некоторое время по-Брежнему, а там по-всякому) похож на отца – тем более что ношу такой же фрак и бабочку, и по моей профессорской лысине скользит, отсвечивая под лампой, розовый глянец. Я тоже играю в квартете, но не на виолончели, а на альте и поэтому сижу ближе к центру, рядом со скрипкой.
Я недолгое время прожил на Соколе в поселке художников, за высоким слепым, без единого просвета между досками забором. Но затем понял, что этак и сам ослепну, и теперь живу на Таганке.
Меня потянуло в нашу прежнюю Москву, тем более что Таганка и Котельники напоминают мне о том времени, когда у нас победил Ван Клиберн (а вместе с ним Америка) и я был в него влюблен, а заодно и в нее – некую прекрасную, идеальную, выдуманную мною незнакомку, которая причудливым образом раздваивалась для меня на Саньку, называвшую Вшивую горку Вшивой, и Сашеньку, по своей деликатности предпочитавшую другое название – Швивая.
Однако вернусь к моей истории, в которой – несмотря ни на что – еще не поставлена точка. Да и вряд ли будет поставлена…
Итак, ради того чтобы попасть на третий тур, я был вынужден принять условие матери и пригласить Сашеньку. Саньке же я ничего не сказал – скрыл от нее свой поступок в надежде, что она ничего не узнает. Да и как она может узнать! Так я себя успокаивал, но при этом не учел, что отец отнюдь не одобрял махаонции (его словечко, заменяющее, по-видимому, махинации) с билетом.
Махаонции за спиной у Саньки, поскольку отец знал, как я люблю ее – знал хотя бы потому, что и сам в мои годы так же влюблялся. Мой поступок казался ему предательством Саньки, а заодно и Вшивой горки, о которой он читал, что это ее подлинное название, стыдливо измененное впоследствии ради ложно понятого благозвучия.
Мать же смотрела на все иначе. По ее мнению, то, что мне было четырнадцать лет, не позволяло сравнивать меня с отцом, поскольку он в мои годы уже встретил ее и влюбился – с первого взгляда и на всю жизнь. Я же, как считала мать, влюблялся во всех подряд, что давало ей законный повод считать меня неуправляемым.
Особенно моя неуправляемость проявлялась в том, что я мог увлечься Санькой, этой, по мнению матери, сущей разбойницей, сорви-головой и кошмарным наваждением, от которого страдал и плакал горькими слезами весь двор.
Санька носила драную тельняшку, лупила мячом по окнам и сохнущему белью и водилась со всякой шпаной. Она лазала по голубятням и играла на деньги в расшибец и пристеночку. Эти игры постепенно выходили из дворовой моды с приближением шестидесятых годов, но у нас в Алексеевской слободе долго еще сохранялись.
Сохранялись – во многом благодаря Саньке, ее азарту и выигрышам, кои она великодушно возвращала проигравшим.
При этом Санька так же ловко играла на трофейном аккордеоне томную «Рио-Риту» и прочий довоенный шлягер. Но мать утверждала, что «Рио-Рита» – это вульгарная пародия на французский шансон. К тому же Санька подбирала ее по слуху, с элементарными ошибками в гармонии и голосоведении.
Словом, она по всем повадкам была сущим воплощением Таганки, как утверждала моя мать. Была независимой, вызывающе дерзкой и эпатажной, что безумно нравилось мне, но, конечно, не могло нравиться матери, хотя отец с ней не соглашался и утверждал, что Саньке он почему-то верит больше, чем другим – тем, кто умеет лишь расположить к себе и использовать это ради собственной выгоды.
«Кого ты имеешь в виду?» – спрашивала мать, но отец уклончиво пожимал плечами и не отвечал, зная, что с ним все равно не согласятся, поэтому и нет смысла высказывать свое мнение.
Сначала мы с Санькой дружили, как мальчишки, закадычные приятели по дворовым играм – те, кто не зарывает в землю лепестки цветов, накрывая их стеклышком и называя секретом. Санька пыталась меня к этому приохотить, но я не поддался, поскольку секрет был девчоночьим изобретением, а мы как-никак другого звания, носим брюки и кепку, хотя и одну на двоих.
И компания у нас не та, что у девчонок, не скромная и послушная, с куклами и колясочками, а оглашенная, как нас называли старухи, сидевшие на лавочках.
И мы с Санькой поначалу дружили, не выделяясь из общей ватаги оглашенных. Были как все. Но затем стали выделяться и уединяться: нам все чаще хотелось оставаться вдвоем. Это означало, что наша дружба приобретала новые черты и мальчишество как свойство возраста и признак недоразвитости оставалось только за мной.
Санька же вдруг развилась и похорошела, у нее под тельняшкой обозначились страшившие меня бугорки, к которым я больше всего на свете боялся прикоснуться, и она стала умнее, серьезнее и даже благоразумнее. Это неопровержимо свидетельствовало, что она больше мне не приятель, а… неприятель или самый настоящий враг. Иными словами, не он, а неведомая она.
И мне оставалось с ней либо враждовать, либо в нее влюбиться.
О проекте
О подписке