Лаубер не стал брать ни хищно изогнутых кюреток, ни стилетообразных троакаров, ни хищных корнцангов. Вместо этого он взял с подноса небольшой нож на длинной рукояти с коротким тупоносым лезвием. Он выглядел не страшным, совсем не похожим на боевые ножи, тесаки и стилеты, которые созданы специально для того, чтобы кромсать чужие внутренности, напротив, в его облике было что-то обыденное. Пожалуй, он напоминал нож для рыбы, хорошо известный Гримберту, этого непременного спутника всех застолий и пиров, который обычно располагается третьим слева от тарелки. Но Гримберт знал, что это ощущение обманчиво.
Ланцет. Вот как называлась эта штука.
Граф Лаубер взял его в руку нежно, как золотую рыбку, при этом на его бледном лице на миг возникла легкая полуулыбка. Это не было улыбкой садиста, ждущего возможности пролить кровь, это была улыбка музыканта, который привыкает к ощущению инструмента в руке, еще не сделав попытки извлечь из него мелодию. Но уже ощущающего эту мелодию, растворенную в воздухе.
– Господа рыцари часто презирают маленькие клинки, – негромко произнес он. – Мне же они, напротив, симпатичны. Позволяют сделать работу с минимумом кровопролития.
При одной мысли о том, что этот маленький стальной хищник в пальцах графа сейчас устремится к его глазам, Гримберт ощутил, как обмякают до медузообразного состояния его внутренности, секундой раньше напряженные настолько, что едва не лопались.
– Алафрид… – от страха язык его прыгал во рту, едва не попадая под клацающие зубы, точно змея, извивающаяся под конскими копытами, – Алафрид, довольно, прекрати этот… это… этот спектакль. Да, я крупно влетел, признаю, я вел себя как мальчишка. Я поддался ярости, меня обуяла гордыня, я… Я совершил порядком грехов за последнее время и раскаиваюсь.
Алафрид взглянул на него. Сгорбившийся, потерявший с возрастом по меньшей мере пару дюймов роста, сейчас он казался ему, привязанному к столу, великаном размером с доспех сверхтяжелого класса. Но не блестящий свежей краской и маслом, а неимоверно старый, с трудом выдерживающий собственный вес.
– Извини, – он медленно покачал головой. – Извини, Гримберт.
Извини, Гримберт, ты был славным мальчуганом, но этот человек сейчас вырежет тебе глаза этим самым ножом, а я собираюсь стоять и наблюдать за этим увлекательным зрелищем.
– Алафрид! – в его мочевом пузыре забурлила смола, – Алафрид, Бога ради! Я же сказал, я раскаиваюсь! Я приму покаяние! Я… я принесу извинения императору. Надену чертово грязное рубище и буду ползать у него в ногах, моля о прощении! Я щедро заплачу всем вдовам и сиротам, потерявшим отцов в Арбории! Я построю собор, я…
– Мне казалось, я предупреждал тебя, Гримберт. Престол больше не может закрывать глаза на твои выходки. Боюсь, теперь этой возможности будешь лишен и ты.
Смысл этого жуткого каламбура дошел до него не сразу – обмирающий от ужаса мозг агонизировал внутри своей тесной костяной клетки, с трудом переваривая все поступающие извне сигналы. Но блеск ланцета в пальцах графа Лаубера он замечал отлично.
– Алафрид… – он вдруг почувствовал, что ему не хватает воздуха. – Дядюшка Алафрид, молю, я…
Граф Лаубер поднес к глазам ланцет. Он уже не улыбался, но отчего-то казалось, что лицо его состоит из того же материала, из которого создан клинок. Нержавеющая сталь, еще хранящая на себе холод медицинского автоклава.
Ему все казалось, что он может нащупать какие-то кодовые слова, которые превратят этого каменного голема, безучастно взирающего за пыткой, в знакомого ему дядюшку Алафрида. Того, который когда-то шутливо бранил его за шалости, угощал солеными конфетами из Константинополя с причудливым вкусом и ужасно смешно изображал дикого кельта, топая ногами и громко рыча. Но он не мог найти этих слов и чем больше старался, тем отчетливее ощущал, что те, должно быть, давно рассыпались в труху.
Гримберт всхлипнул. Он больше не боялся за свою честь. Честь рода маркграфов Туринских больше не была сияющими стальными пластинами, защищающими его, закаленная сталь сползала, превращаясь в хлюпающие комья липкого вара. Он боялся за свои глаза.
– Дядюшка… Алафрид… Я никогда… Я клянусь, что…
Алафрид вдруг мягко положил руку ему на плечо. За последние дни она так истончилась, что походила на невесомую птичью лапку. Это не было жестом поддержки, это было жестом утешения.
– Извини, но нет. В этот раз тебе придется вытерпеть это, Гримберт.
В его голосе была мягкая укоризна. Не злость. Так говорят с ребенком, прося его потерпеть неприятную, однако необходимую процедуру. Так он сам говорил с ним когда-то в детстве, когда, будучи его наставником, порол розгами пониже спины за очередную проказу в компании дворцовых пажей или невыученный урок по латыни.
Граф Лаубер осторожно кашлянул в ладонь.
– Если вы не возражаете… – мягко произнес он.
Он приближался бесшумно, хоть и походил на мраморную статую. Бесшумно и мягко. Ланцет – крохотный кусочек стали меж пальцев – не дрожал. Словно его наводили на цель самые совершенные баллистические вычислители из всех, что существуют в природе. Холодные спокойные глаза графа Женевского.
– Рот, будьте добры. Шум будет отвлекать меня. К тому же может принести дополнительные мучения. А я не хочу причинять господину марк… нашему Гримберту больше боли, чем требуется для одной простой операции.
Гримберт стиснул зубы, но люди, прислуживавшие Лауберу, точно вышколенные лакеи за столом, несомненно обладали отменными навыками в такого рода делах. Кто-то особенным образом нажал крепкими пальцами на узлы под челюстью, отчего рот его распахнулся вдруг сам собой. В него тотчас затолкали плотно свернутый кусок полотна, отвратительный на вкус и издающий невыносимый запах старого кислого тряпья. «Точно клочок хламиды давным-давно сгнившего святого», – подумал Гримберт, ощущая, как этот запах забирается в его носоглотку и распространяется по всему телу, пропитывая трепещущие от ужаса кишки.
– Мне никогда не приходилось практиковать подобные операции, – граф Лаубер ободряюще улыбнулся ему. – Но я проштудировал некоторые труды венецианских лекарей и обнаружил, что это не так тяжело, как принято считать. Видите ли, венецианская школа в этом деле различает три вида техник – эвисцерация, энуклеация и эвисцероэнуклеация. Не правда ли, причудливые названия? Похожи на имена сказочных нимф…
Лаубер нагнулся над ним, и Гримберт ощутил запах духов, исходящий от него. Тонкий, едва ощутимый, совсем не похожий на те оглушающие ароматы, которыми щедро заливали себя придворные в Аахене. Что-то легкое, не претенциозное, даже легкомысленное. Еловая сосна, ромашка, сырой мох…
Раньше он никогда не ощущал этих запахов. Раньше ему никогда не приходилось находиться так близко к своему заклятому врагу.
– Эвисцерация – это удаление всего тела глаза с его внутренним содержимым при сохранении наружной оболочки глазного яблока или, как выражаются лекари, bulbus oculi. К сожалению, это не наш вариант. Во-первых, я не льщу себе, едва ли мне хватит подготовки для этой сложной операции. Во-вторых… – граф Лаубер улыбнулся. – Это не вполне отвечает поставленной задаче.
Гримберт рванулся в путах. С такой силой, что вырвал бы из суставов плечи, если бы его предусмотрительно не связали при помощи гибких ремней. «Дернуться изо всех сил, – подумал он, – чтоб лопнул какой-то внутренний сосуд, позволив мне милосердно истечь кровью прямо на этом столе. Или свернуть себе шею, или…»
Сразу несколько рук стиснуло его голову, намертво зажав ее в неподвижном положении, точно в тисках.
– Эвисцероэнуклеация – это та же эвисцерация, но с иссечением заднего полюса глаза и пересечением зрительного нерва, – граф Лаубер плавно провел ланцетом в пустоте, и Гримберту показалось, будто он услышал тихое шипение рассеченных волокон воздуха. – Элегантно, но не вполне то, что мне нужно. Остается энуклеация. Удаление глазного яблока с отсечением глазодвигательных мышц и рассечением зрительного нерва. Я думаю, на этом мы и остановимся.
Гримберт захрипел, пытаясь вытолкнуть изо рта кляп. Возможно, если ему удастся откусить себе язык, вызвав достаточно сильно кровотечение…
Не удастся. Лаубер спланировал все аккуратно и просто. Все учтено и ни единого лишнего штриха. Идеальный план. Почерк мастера. Гримберт ощутил, как в его хлюпающих глазницах скапливается какая-то горячая влага, стекающая по вискам. Может, кто-то из подручных Лаубера незаметно прыснул на кожу обезболивающий состав, чтоб облегчить его страдания. Совсем не в характере графа Женевского, ведь он собирается испить каждую каплю его боли, медленно и со вкусом.
«Это слезы, – вдруг понял Гримберт. – Я плачу. Мои несчастные глаза в защитном рефлексе пытаются исторгнуть из себя жидкость, как будто это может их спасти. Как глупо…»
Граф Лаубер наклонился над его лицом. Аромат еловой сосны, такой тонкий, что был почти приятен, сделался гуще.
– Слезы… – задумчиво произнес он. – Как это… интересно. Словно ваши глаза, дорогой Гримберт, изливают из себя то, что им не суждено потратить. Или то, от чего они не могли избавиться на протяжении многих лет…
Где-то поодаль недовольно кашлянул императорский сенешаль.
– Берите то, что вам принадлежит, и заканчивайте, – резко приказал он. – Права пытать пленного я вам не давал. Будете медлить, я позову своего человека и он сделает все в минуту.
– Конечно, господин сенешаль, – Лаубер покорно склонил голову. – Уверяю вас, эту задержку я сделал не по злому умыслу. Просто прикидываю, как лучше начать.
– Так начинайте! Начинайте, черт вас возьми!
Граф Лаубер вздохнул и поднял ланцет повыше.
«Будет больно, – подумал Гримберт. – Будет чертовски больно. Будет невыносимо».
– Я постараюсь сделать все быстро и без лишней боли, – заверил он. – Можете положиться на меня.
Он солгал.
Граф Лаубер солгал. Он потратил чертовски много времени. Безумно много. Больше, чем прошло времени от сотворения мира. Больше, чем Гримберт когда-то мог себе вообразить.
Может, он в самом деле не был специалистом в том деле, которым занимался, а может, – Гримберт был уверен в этом, пока сохранял способность мыслить, – пытался как можно дольше растянуть его мучения, а может, даже свести его с ума.
Если так, он был близок к этому. Может, ближе, чем сам подозревал.
Время от времени он отходил от стола, и тогда боль, остервеневшими хорьками пировавшая в его глазницах, как будто немного стихала. И тогда ненадолго, всего лишь на миг, возвращалась способность мыслить, отчего делалось еще хуже. Он вспоминал, кто он и где находится, на что обречен, и вновь пытался кричать. Выворачивать душу в отчаянном визге, который не мог даже вырваться из груди.
Это больше не было мольбой о помощи, не было проклятьем, не было молитвой. Это был животный визг, рожденный не сознанием, а бьющимся в агонии телом, последом боли, которая была рождена в его теле и теперь терзала его, как плотоядные личинки методично терзают еще теплую плоть живой, но парализованной гусеницы.
Страшнее всего был первый миг. Тот, за которым, ужалив его огненным змеиным языком в глазной нерв, пришла тьма. Сперва в левый глаз, потом в правый. В этой темноте, как в концентрированной кислоте, вдруг растворилось все сущее.
Напряженный Алафрид. Старая зала с осыпающейся штукатуркой, превратившаяся в пыточный чертог. Сам Лаубер, вдохновенно разглядывающий ланцет. А потом и весь мир.
Как будто Господь повторил слово, произнесенное Им в первый день, отчего свет, зажженный неисчислимые века назад, вновь померк, а небо вдруг обратно объединилось с землей, превратившись в безвоздушное пространство, но не разреженное, как космический вакуум, а тяжелое и плотное, точно состоящее из колючего сбившегося войлока.
Какой-то миг Гримберту казалось, что он все еще видит, пусть и сквозь обжигающие багряные сполохи боли, отказываясь себе признаться в том, что эти смутные образы рождены лишь его воображением. Лица смазались, рассыпались и утонули.
Лаубер мог быть бессердечным ублюдком из ледяного мрамора, но в одном ему нельзя было отказать. К своей работе он относился очень серьезно. Работал он молча, сосредоточенно, делая вздохи через равные промежутки времени. Не осыпал проклятьями непривычный инструмент, не чертыхался, не выказывал никаких признаков нетерпения. Если до Гримберта и доносились какие-то звуки, кроме скрежета стали в его собственных глазницах, то только лишь сосредоточенное дыхание Лаубера.
Лишь однажды за все время операции он произнес:
– Что ж, я ожидал, что все пройдет не совсем гладко. Признаться, я не совсем доволен результатом. С другой стороны… Что ж, определенно недурная работа.
«Результатом, – подумал Гримберт. – Он не совсем доволен результатом.
Проклятый перфекционист. Ледяной голем».
На несколько секунд боль, бурлящая в его черепе гейзерами из раскаленной ртути, отступила, вернув ему способность сознавать мир, но уже четырьмя чувствами вместо привычных пяти.
Не совсем доволен результатом. Не совсем доволен результатом. Не совсем…
«Когда я доберусь до тебя, ты будешь счастлив вырвать свои глаза собственными же пальцами, чтобы преподнести мне на блюде. Я обреку тебя на такие страдания, что даже жестокосердные сарацины, знающие тысячи способов мученической смерти, испытают ужас. Я использую на тебе все пытки, которые суждено было пережить великомученикам, в такой последовательности, которая поможет тебе как можно дольше оставаться в живых. Я…»
Но боль вернулась, оборвав мысли, хлещущие по своду черепа окровавленными дымящимися хлыстами. Забрала у него способность мыслить. Вновь превратила в извивающееся лишенное рассудка существо, дергающееся в ритме одному ему только слышимой музыки.
Боль.
Собственный визг раздирает горло. Что-то теплое капает на грудь. Что-то твердое и холодное скрежещет о кость глазницы.
Боль.
Она сперва льется на него раскаленным ручьем, потом превращается в обжигающий поток, в котором тают мысли и само сознание, оставляя лишь бьющееся в пароксизме страдания тело.
Возможно, Лаубер не был таким уж хорошим специалистом, каким хотел выглядеть. Он действует слишком медленно и в полном молчании, в те короткие мгновения, когда боль отползает, оставляя Гримберта задыхаться на столе, обретая на краткий миг возможность чувствовать, слышно лишь звяканье стали о сталь. Лаубер работает молча. Он сосредоточен и спокоен. Гримберт видит его сдержанное лицо и немигающие глаза. Видит, как он заносит ланцет. Видит…
В какой-то момент боли становится так много, что она перестает умещаться сперва в голове, потом во всем Гримберте. Она хлещет наружу, затапливая собой весь город, весь мир, всю обозримую Вселенную, всю…
Гримберт ощутил, что кто-то трясет его за локоть.
– Опять благословением Святого Бернарда прихватило? – в грубоватом голосе Берхарда даже послышалось что-то вроде сочувствия. – Вина дать, что ли?
Гримберт отрывистым кашлем прочистил горло.
– Голова закружилась, – выдавил он. – Сейчас пройдет.
Он слишком часто видел этот спектакль за последнее время. И слишком часто был его главным действующим лицом. Даже сейчас, когда наваждение, спугнутое Берхардом, отступило, он все еще ощущал на губах застоявшийся воздух залы, липкий от его собственной крови, слышал шорохи голосов, принадлежащих людям, которых не было вокруг…
– Значит, Арбория получила нового владетеля? – делано небрежным тоном осведомился он. – Не знал.
– Получила, мессир. И, представь себе, не из тех, кого прочили. Мало того, вообрази, самого настоящего лангобарда. Он, конечно, отрекся от ереси, раскаялся во грехах, крестился и обрел веру, но знаешь ведь, как говорят о варварах…
– А как зовут нового бургграфа? – спросил Гримберт с каким-то странным, тянущим в груди чувством.
– А? Бес его знает ихние варварские имена… Клайв? Или, может, Клейв…
– Клеф?
– Может, и так, – согласился Берхард, – Может, и Клеф. Перековался, значит, безбожник проклятый. Всю жизнь христиан резал и богомерзкие ритуалы справлял, а как пламя от Арбории задницу припекло, так враз заделался таким христианином, что Папа Римский по сравнению с ним не святее конюха… Эй, на ногах-то держишься, мессир? Сам бледный, как снег, смотреть тошно…
– Голова кружится, – сухо сказал Гримберт. – Бывает. Значит, лангобардский князек присягнул короне и сделался владетелем Арбории?
– Да, этот Клеф ноныча тамошний хозяин, – Берхард по-лошадиному фыркнул, вложив в этот звук не то презрение, не то зависть. – Лангобардское отродье, ан гляди, выхватил у Господа Бога сладкое яблочко… Я так думаю, что господин сенешаль его не от большой любви наградил. И не оттого, что поверил в раскаяние.
– А от чего тогда?
О проекте
О подписке