Однажды отец Иов, который учился в Псковском духовном училище, пересказывал курс лекций по русской церковной истории и говорил, отвечая на чей-то вопрос, так:
– До 17 века, собственно говоря, богословия как такового на Руси не было.
– И это хорошо, – добавил он, косясь в мою сторону. – Верить надо, а не думать.
И хоть и был завален отец Иов всевозможными дарами, подтверждающими, что он не последний человек в этом монастыре, а может, и в мире, но все-таки часто ночами не спал он, отдаваясь в эти часы всякого рода размышлениям. Все больше о его горестной судьбе были они, эти самые размышления. О том все больше, что жизнь и прежде была непонятной и сомнительной, а теперь же стала непонятной и сомнительной вдвойне. О том еще, что от Небес давно уже не было никакого вразумительного знака, который мог бы помочь или хотя бы объяснить – куда тебя несет и что ждет нас в конце, о котором мы тоже ничего не знаем.
Некоторые сны снились отцу Иову по нескольку раз.
В последнее время снился ему сон о деньгах. Будто он стал чрезвычайно богат, да к тому же еще взял да и пролез в игольное ушко, а для того, чтобы никто не сомневался в этом, взял и пролез через него еще один раз.
И еще один сон имел место – сон про чудо превращения вина в воду. Был этот сон весьма своевременен, потому что местные трудники если пили, то пили безмерно и основательно, не останавливаясь до тех пор, пока не явился перед ними сам отец Иов и, видя печальное их положение, не обратил всю окрестную водку в воду, за что трудники его боготворили и кричали при виде его «Ура».
Сцена.
Отец Иов, отец Фалафель и Сергей-пасечник в Третьяковской галерее. Пасечник что-то рассказывает, благо, что он закончил ко всему прочему еще и искусствоведческий факультет МГУ, между тем как по ходу его рассказов отец Иов становится все мрачнее и мрачнее и, наконец, останавливается и, развернувшись, быстро идет к выходу.
– Что это с ним? – удивленно спрашивает Пасечник.
– А ты не знаешь? – говорит отец Фалафель.
– Ну, не до такой же степени, – возражает Пасечник, вызывая громкий смех отца Фалафеля.
А со стены на них укоризненно смотрят все восемьдесят заседающих членов государственного Совета.
Страшен был год 1918, но 1919 был, по свидетельству очевидцев, еще страшнее.
Мела поземка по ледяному насту, кружила метель, заметая еще видные тропинки и дорожки, подступали к самой дороге ранние сумерки, ржали лошади, увязая в снегу или скользя по предательскому льду, когда отряд только-только сформированных при городском райкоме чоновцев, перейдя мост, остановился в виду ближайшего монастыря, чьи золотые маковки слабо мерцали даже сквозь кружащую изо всех сил метель.
Возглавлял отряд странный человек с винтовкой за плечами, в длиннополой солдатской шинели, валенках и в двух треухах, повязанных один на другой. Был этот человек уже немолод, носил очки, и взгляд его из-под мокрых стекол был печален и, казалось, видел насквозь все, что происходит вокруг. Впрочем, если бы не этот быстро тающий на стеклах очков снег, то можно было бы подумать, что хозяин очков беззвучно плачет, отворачиваясь от едущих за ним всадников и опасаясь, чтобы кто-нибудь не увидел текущие по его щекам слезы.
Человека с печальным взглядом звали Моисей Грозенбах. До 1905 года он был учителем в начальной гимназии, а потом примкнул к революции и вскоре стал профессиональным революционером, которого бросала судьба по всей России, а в начале 1919-го занесла в этот маленький городок на Украине, где по заданию партии он занимался сначала продовольствием и армейскими поставками, а потом организовал первый чоновский отряд, запомнившийся современникам, главным образом, количеством крови, пролитой ради светлого будущего всех униженных и оскорбленных.
Выл ветер в столетних дубах и гремело где-то сорванное кровельное железо, когда отряд Моисея остановился перед монастырскими воротами, в которые долго стучали прикладами и звонили в висящий у ворот небольшой колокол, чей погребальный звон как будто напоминал стоящим о близости смерти.
Наконец на этот звон открылась низенькая дверь, и на пороге появился старый монах, растрепанный и замерзший. Оглядев гостей он, ни слова не говоря, вновь исчез за дверью и, прокричав что-то в глубь монастыря, появился снова.
Потом ворота заскрипели и открылись, и чоновцы увидели пятерых или шестерых монахов, стоящих в стороне, возле голого дуба и держащих перед собой иконы так, словно хотели отгородиться этими иконами от всего того, что они видели и слышали вокруг. Головы их были непокрыты, и ветер трепал седые волосы и слепил глаза.
Затем спешившийся Моисей Грозенбах отдал какой-то приказ, и, привязав у коновязи лошадей, чоновцы рассыпались по монастырю в поисках еды, ценностей и оружия, тогда как сам Моисей подошел к монахам и спросил, почему их так мало и кто из них будет игуменом Илларионом.
Голос его был печален, манеры вежливы, а глаза смотрели серьезно и понимающе.
В ответ вперед вышел старый монах, который сказал, что монастырская братия вся разбрелась кто куда, напуганная слухами и рассказами о грабежах и убийствах, что же касается игумена, то он сейчас спустится, на что Моисей Грозенбах ответил, что поднимется к настоятелю сам, пусть только кто-нибудь покажет ему дорогу в покои игумена.
– А с этими что? – спросил его один из чоновцев, оставленный стеречь монахов
– Охраняй пока,– сказал Моисей и вынул из запасного кармана белый платок, который почему-то до колик рассмешил и спрашивающего об остальных, и второго чоновца, на котором был надет женский платок и германская каска, выкрашенная в голубой цвет.
Так и запомнил их отец Илларион, как они стояли в своих раздуваемых ветром рясах, с иконами и задутыми свечами в замерзших руках, а снег все кружил вокруг них, все падал на их головы и плечи мокрыми хлопьями, так что скоро у всех стоящих было одно желание – упасть в этот снег и, закрыв глаза, провалиться в последний сон, в конце которого их ждала Владычица и ее Сын, которые поведут их туда, где нет, не было и не будет ни забот, ни боли, ни смерти – ничего. Но прежде, конечно, следовало закончить со всеми земными делами, отчего начинало сильнее биться сердце и пробивал по позвоночнику холодный озноб – вестники боли, сомнения и отчаянья.
Потом монахи запели «Со святыми упокой», и это заунывное пение вспугнуло стаю замерзавших ворон и накрыло монастырь тоской и страхом, словно давая понять, что надежда навсегда оставила это место и уже не вернется.
О том же, что случилось в игуменских покоях, мы кое-что знаем от послушника Феодора, который, услышав на лестнице шаги поднимающихся чоновцев, спрятался за шкаф и просидел там почти до самого конца. Был он болен и подвержен эпилептическим припадкам, при этом волочил правую ногу, а вдобавок еще и косил, но суть дела, похоже, излагал верно, тем более что встреча Моисея Грозенбаха и архимандрита Иллариона длилась, кажется, совсем недолго, пожалуй, меньше часа.
А началась она с нижайшей просьбы Моисея Грозенбаха присесть в кресло у стола, за которым сидел сейчас Илларион, разбирая какие-то бумаги и кутаясь, по случаю стоящего в покоях холода, в кружевную женскую шаль.
В покоях и правда было зябко, потому что дров в монастыре почти не осталось, и игумен приказал с утра печей не разводить и сам подал пример, оставив себе лишь маленькую буржуйку, которая едва горела, зато уж чадила вполне исправно.
– А то ведь, – продолжал Моисей, спуская один за другим два треуха и расстегивая шинель, – у нас только и радости, что посидеть у огонька да поговорить с умным человеком, потому что все прочее время только о том и думаешь, доедет твоя лошадка до следующей деревни или околеет где-нибудь по дороге, провалившись в снежную яму.
Можно было подумать, что архимандрит ответит ему какой-нибудь сочувственной фразой, однако тот продолжал молчать, и только глаза его за стеклами очков смотрели неподобающе весело и насмешливо, словно знал он что-то такое, чего не знал и не мог знать ни сам Моисей Грозенбах, ни поющие внизу на дворе монахи, ни Михаил Архангел, распустивший свои крылья над покоями и равнодушно взирающий на человеческие дела и мнения.
– Что ж, можно и помолчать, – сказал мирно Грозенбах, стряхивая с шинели остатки снега и протирая платком очки. – Только как бы не получилось потом так, как в Орехове… Слышали, должно быть?.. Я сам там не был, но народ рассказывает такие вещи, что лучше их не слышать вовсе.
Он помолчал немного, а потом сказал, слегка понизив голос:
– Одним словом, говорят, будто двадцать монастырских живьем зарыли прямо в землю в этом самом Орехове. Должно быть, решили на патронах сэкономить.
И снова умолк, словно давая Иллариону возможность вставить слово. Но тот по-прежнему молчал.
– А знаешь, почему они понесли это наказание? – продолжал Моисей, и глубокая складка еще глубже легла на его переносицу. – Потому что пшеницы пожалели да по тайникам всю ее разнесли, а к этому еще вино в подполе для святых даров скрыли, а к ним еще сахар и греча, чтобы продержаться хотя бы эту зиму, как будто, кроме них, никто не хочет дожить до весны.
Он вдруг засмеялся и сразу же зашелся в кашле, который был похож, скорее, на собачий лай. Потом сказал:
– Вот ведь, преподобный, какие темные времена настали… Одни для ближнего пшеницу жалеют, другие – патроны, и все оно как-то не по человечески выходит.
И снова этот хриплый, собачий лай повис над покоями.
– Скажите, наконец, что вам угодно, – произнес, наконец, архимандрит Илларион, и голос его прозвучал откуда-то издалека, так, словно сам архимандрит был рядом, тогда как его голос звучал далеко-далеко, за тридевять земель, в каком-то далеком Орехове.
– Мне-то? – засмеялся Моисей, и, наконец, осторожно опустился напротив архимандрита на край скамьи. – А как твое высокопреосвященство сам думает?
Голос его был мягок и даже приветлив, говорил он спокойно, взвешивая слова, и это наверно было страшней, чем если бы он кричал, ругался и бил.
– Я ведь не отгадчик, – сказал отец Илларион, – и с нечистыми силами не знаюсь.
– Неужели? – в голосе Моисея почувствовалось едва различимое раздражение. – А ты все равно подумай, подумай. А то сидишь тут в тепле и довольстве, тогда как народ вокруг мрет и бежит прочь, а кого не добьет голод, того непременно угробят тиф или бандиты…
Потом он наклонился в сторону сидящего отца Иллариона и сказал, понизив голос:
– Может быть, поделишься своими богатствами, отче?.. Так чтобы мы по-мирному, по-хорошему разошлись.
– Богатствами? – переспросил архимандрит и негромко засмеялся. Потом он открыл один из ящиков стола и достал из него большую связку ключей, которую бросил на стол.
– Ты мне тут не особо бросайся, – сказал Моисей, звеня ключами. – Может, ты пока еще не понял, но все, что есть в этом монастыре, все принадлежат народу, а по-другому никак.. Народу, а не кучке висельников, от которых один только урон рабочему классу и всему пролетариату… Только не говори мне, что ты не понимаешь, что я имею в виду.
– Ни тепла, ни довольства здесь у нас давно уже нет, – отвечал ему Илларион.
– Спроси кого хочешь, да и сам посмотри, чтобы убедиться… Дров для монастыря не можем заготовить, а ты говоришь – богатство, – сказал он с горечью.
– А ты меня жалостью-то не покупай, не надо. Научены мы уже, почем эта ваша жалость-то стоит… Подойди-ка, подойди-ка сюда поближе, – сказал он, быстро поднимаясь со скамьи и вслед за этим, как пушинку, поднимая из-за стола отца Иллариона, который доставал ему едва ли до плеча. – Иди-ка сюда, отче, да посмотри на эти монастырские стены да на эти каменные дома и мощенные камнем дороги… И ты хочешь сказать мне, что здесь не найдется места, куда можно спрятать ваше золото и ваше зерно?.. Или тебе плохо отсюда видно, отче?.. Так найди себе место, откуда тебе видно хорошо.
И он сжал железными пальцами плечо отца Иллариона, так что тот чуть не вскрикнул, а потом почти поволок его к большому, наполовину замерзшему окну, за которым бушевала метель и слышно было пение «Со святыми упокой», которую продолжала петь стоящая черным пятном на заснеженном пространстве монастырского двора монастырская братия.
Моисей подтолкнул отца Иллариона к окну, и тот увидел сверху и этих сбившихся у голого дуба монахов, и этих окруживших насельников людей с винтовками, и беспокойно топчущихся лошадей, привязанных к монастырской коновязи и время от времени подающих голоса, в которых можно было расслышать страх и тревогу. Лиц людей было отсюда не видно, но, даже находясь здесь, можно было услышать глубокий и сильный голос отца эконома, который перекрывал все прочие голоса, так что казалось, будто он поет один, тогда как все только негромко подпевали ему.
– Поют, однако, – сказал Моисей, стоя рядом с отцом Илларионом, и было непонятно, радуется он этому или, наоборот, печалится и гневается. Он отпустил плечо отца Иллариона, молча усадил его в кресло и сам сел напротив. Потом сказал:
– Слышал я про тебя, монах, давно слышал… Говорят, ты провидец, монах, и чужую жизнь видишь, как свою. Знаешь, что случится в будущем и что скрыто от людей минувшими временами… Тогда, может быть, ты расскажешь, каково оно, то светлое будущее, ради которого мы сегодня проливаем кровь и убиваем себе подобных, позабыв, что они наши братья?.. Или, может, даром говорят про тебя, что ангелы небесные спускаются на землю, чтобы открыть тебе будущие тайны, земные и небесные?
– Не стоит повторять глупости, которые говорят люди, когда теряют опору и не знают, что делать дальше, – негромко сказал отец Илларион, поглаживая плечо, за которое его только что держал Моисей. – А что до ангелов и будущего, то не надо быть большим прозорливцем, чтобы увидеть то, что происходит и что еще долго будет продолжаться на этой несчастной земле, потому что Господь всемилостивый обрек нас всех на позор и разорение, доколе не придем в себя и не покаемся кровавым покаянием.
– Хорошо говоришь, монах, – сказал Моисей и негромко засмеялся. – Выходит, что все мы – это только скромные орудия в руках Господних, не знающие, куда поплывет наш корабль завтра и что нам ждать от будущего… Верно, отче?
– Один Бог знает, что нас ждет нас в будущем, – отвечал Илларион, закрывая ладонью глаза, словно это будущее уже стояло перед ним и требовало, чтобы его поскорее впустили. – Достаточно, что мы верно передаем божественные слова, пытаясь не исказить их первоначального смысла. Ведь Господь не требует от нас, чтобы мы творили чудеса или предсказывали будущее. Все, что он хочет от нас, это то, чтобы мы внимали его словам и пытались хоть иногда жить сообразно этим словам.
Пока он говорил, Моисей медленно поднялся с кресла, отошел от окна и сделал несколько шагов. Потом он сказал:
– Знаешь, старик, что я больше всего не люблю ни в монахах, ни в белом духовенстве?.. Это то, что никто из них не желает взять на себя ответственность за все, что происходит в мире, и что все, от мала до велика, привычно валят на Господа… Вот ты говоришь: «Бог знает будущее, а мы нет», – продолжал Моисей остановившись у окна. – А ведь это и значит валить на Бога всю ответственность, освобождая от нее себя и называя это «Божьей волей», или «Провидением», или еще как угодно, лишь бы оно не обрекало тебя на ответственность, которая ведь всегда рядом, всегда где-то поблизости, стоит только захотеть ее увидеть.
Повисшая в покоях тишина заставила снова услышать доносящееся снизу пение монахов.
Потом Моисей Грозенбах сказал:
– Тоже ведь и с Христом, которого вы превратили в источник дохода. Он-то пришел, чтобы донести вам слово об ответственности каждого, а вы вместо этого полюбили пустые рассуждения и власть, а еще каменные здания, мамону и разодетых епископов, которые толкуют, как хотят, слово Божие и поворачивают его так, как это им удобно…
Он негромко засмеялся, как будто в сказанном им и в самом деле было что-то смешное, и вновь этот смех напомнил хриплый собачий лай.
– Впрочем, – негромко сказал он, поворачиваясь к окну и глядя, как кружит за стеклом густой снег, – я хотел спросить тебя о другом, отче…
Он помолчал, продолжая смотреть на падающий снег, затем резко повернулся спиной к окну и сказал:
– Вот что я хотел тебя спросить, монах… Ответь, если знаешь. Отчего пролитая нами кровь врагов не становится для нас нужным источником радости и утешения, а, напротив, тревожит все сильнее и сильнее, словно с каждой победой нас ожидает тяжелое поражение?
Голос его был печален и глух.
– Отчего, – продолжал он, – с каждым убитым, повешенным, покалеченным и сожженным радость уходит от тебя, а на ее место приходит равнодушие, сомнение и усталость? А ведь так не должно быть, отче. Потому что мы бьемся и убиваем не для собственного удовольствия, а во имя светлого будущего, которое приближается к нам с каждым убитым все ближе и ближе. Так отчего же тогда мы чувствует не радость, а тоску, печаль и горечь?.. Отчего будущее страшит и пугает нас, так что мы боимся его и стараемся забыть о нем в вине и разгуле?.. Отчего радость – редкий гость в наших сердцах, и чем дальше, тем больше становится вокруг тех, кто перестает походить на людей?
– Оттого это, – торопливо, но твердо отвечал отец Илларион, – что на каждом шагу вы творите неправедные дела, которые падут на вас, как падает сегодня этот снег. А еще оттого, что вы забыли имя Господне и теперь не знаете, ни куда вам идти, ни кого вам слушать, ослепленные своими фантазиями и вымыслами.
История не донесла до нас, что еще сказал архимандрит Илларион, но зато мы знаем, что Моисей Грозенбах в ответ на слова архимандрита громко рассмеялся, и такой горький смех, должно быть, слышали монастырские стены не часто. Были в нем безнадежность и тоска, а еще мрак одиночества, боль и страх – много чего можно было расслышать в этом смехе, но не было в нем ни покоя, ни мужества, ни надежды, ни радости.
Потом Грозенбах снял и вытер свои очки все тем же белым платком и сказал:
– Это все одни только слова, монах. И мы с тобой очень хорошо это знаем. Я тоже сначала было думал, что в мире все обстоит, как надо, опираясь на незыблемый порядок, выше которого не было уже ничего. Думал, что если ты заслужил награду, то ты ее рано или поздно обязательно получишь. А если ты в чем-то действительно провинился, то возмездие обязательно тебя настигнет, ибо так справедливо устроен мир, и не наше дело обсуждать его. Но в действительности все на этой земле обстоит совсем иначе, так что правильным может считаться только то, что приносит тебе радость, а неправильным – то, что эту радость отнимает… И это так же верно, отче, как и то, что солнце правды одинаково встает и над мертвыми, и над живыми.
Он помолчал немного, потом поднял голову, посмотрел прямо в глаза Иллариону, и тот вдруг увидел перед собой всего лишь испуганного и заблудшего человека, не знающего, зачем он живет и долго ли еще длиться его мукам и страданиям.
И этот несчастный и ничего не знающий, кроме крови своих врагов, испуганный человек, сказал:
– А теперь я спрошу у тебя или у любого, кто захочет ответить мне, куда же она делась, эта радость?.. Разве Маркс не говорил, что после победы пролетариата начнется новая, счастливая и небывалая жизнь? А ведь это и значит, что везде в мире должны быть радость и счастье, потому что без радости не может жить на нашей земле ни человек, ни зверь.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке