Дома его встретили радушно, в корчме угощали виноградной палинкой и чесночной колбасой. Разговор зашел о кооперативе: дела могли бы быть и лучше, председатель, правда, язвой желудка мается, иной раз орет на людей без причины, – но в общем все есть, что надо. Один старик посоветовал: «Уж ты, Шаму, поглядывай: коли участковый заявится, ты сразу – в другую дверь». Полицейский в самом деле пришел, попросил документы. «Где увольнительная?» Шаму не расслышал, потом сказал только: «Меня здесь нету». Полицейский стал тащить его в участок, Шаму содрал с него погоны и затолкал их ему в рот. Резиновую дубинку отобрал и забросил в колодец, а револьвер, все шесть пуль, разрядил в сортир во дворе. За ним приехали на машине; он встретил их, размахивая над головой жердью, но его постепенно притиснули в угол и связали. В участке Шаму одумался и не стал хватать вешалку, как можно было от него ожидать, а обратился к своим видениям. «Призраки пугают меня, чудища о трех дырках завладевают всем светом. Крепкие, с большим умом ребята. Толкают на грех, гадят на снег, развлекаются смертью». Для них это было странно; мы-то со своими призраками давно друг другу надоели. Из оставшейся дюжины зубов ему на сей раз выбили только два.
Шаму сильно угнетала и эта утрата, и неудача побега. Вчера он отправился прямиком к директору, где как раз шло совещание. За полтора часа комиссия должна была решить судьбу двухсот пятидесяти пациентов. На каждое произнесенное имя Шаму кривил рот и говорил: «Чокнутый! С вывихом! Понюшки табака не стоит!
На электрический стул его!» Директор проявил недюжинное самообладание: он только зубами скрипел. Наконец Шаму вывалился из кабинета – и прямиком в мертвецкую. Взвалил на плечи труп одного старика, оттащил его в бельевую; тщедушный кладовщик не посмел противиться великану. Белая рубашка, белые брюки, белый халат. Дядя Купка сидел в гостиной расфранченный; только ноги ему трудно было согнуть в коленях. Больные с почтительным поклоном подходили к нему: «Господин директор! Отпустите меня домой, пожалуйста!» Дядя Купка, за спиной которого стоял Шаму, великодушно кивал. «Вы здоровы. Выписываем», – вещал он замогильным голосом. Многие принимали быстрый вердикт всерьез.
За Шаму пришла новая докторша; она взяла его за руку и, поглаживая по шее, словно коня, увела под душ. Пока она прикладывала стетоскоп к груди пахнущего мылом верзилы, в него воткнули шприц – и через минуту уже вели в процедурную. Три изящных сестрички свежими, ловкими своими ручками уложили громоздкое тело на кушетку. Никакого особого насилия тут не нужно; прелестные барышни в белоснежных наколках, сопротивляйся, не сопротивляйся, все равно одержат верх.
«Ну, поозорничал парень немного, мешало это кому-нибудь? – ворчал я. – Мало того, что ему зубы выбили, ты еще и серого вещества хочешь его лишить, которого у него и так с гулькин нос?» «А мы – с затылочной стороны, от этого он глупее не станет», – сказала Клара. И, сунув пальцы в рот Шаму, вынула перекосившийся скользкий протез. Пока сестры готовятся к сеансу электрошока, она быстро прижимается ко мне: «Будешь умничать, тоже получишь, да так, что забудешь, как тебя зовут».
Порядок в клинике нарушать нельзя, любые отступления от него и призвано предупреждать маленькое искусственное кровоизлияние в мозг. Электрошок – один, причины – разные: пациент вернулся с побывки из дому удрученный, с трудом входит в колею; отказывается принимать лекарство; его о чем-то спросили, он же высокомерно смотрел в сторону; встал и ушел с группового сеанса; пропускает часы трудовой терапии (склеивание кульков в мастерской) и тренировки по волейболу; не хочет есть, в его дыхании появляется ацетоновый запах голодающего, которому противен любой кусок; в любовной тоске ничком валяется на кровати, ревет белугой; старик, днями напролет читающий Библию (он убил свою жену, чтобы взять на себя все прегрешения человечества), опять воображает себя спасителем. Или директор просто обнимет кого-нибудь за плечи и приведет: «Что-то не нравится мне у этой девушки взгляд. Устройте-ка ей профилактику».
Ты можешь спрятаться под кровать, сестричка все равно приведет тебя в процедурную: «Мы только кровь возьмем на анализ, вот и все». Ты можешь, давясь, съесть ломоть хлеба, – тебя затолкнут в единственную койку с сеткой, и ты будешь сидеть там, пока желудок не опустеет. В процедурной восемь лежаков, производство поставлено на конвейер, кислородная подушка всегда наготове. Суетятся молодые врачи, одного пациента еще усыпляют, у второго уже зубы ощерены, третий синеет. За окном, на скамейке, рядком сидят избранные, терзаемые первобытным страхом: «А что, если после электрошока я больше не очнусь?» После процедуры они не узнают того, с кем вчера разговаривали, забывают обиды и беды, не находят вещь, которую положили на обычное место. С отсутствующим выражением, молча сидят в комнате для занятий трудом, медленными, то и дело замирающими пальцами распутывают нити хлопковой пряжи и застенчиво улыбаются, если к ним обращается кто-нибудь из начальства.
С кучкой больных в серых больничных пижамах я иду по бетонной дорожке, пересекающей старый парк при психиатрической клинике, в ту сторону, куда, скорее всего, побрела, с помраченным рассудком, Анна, – к прудам. Рядом трусцой, нюхая клочья сорной травы, бежит белоснежный барбос; ворона, сидя на ветке, шумно хлопает крыльями; над руинами кегельбана скачет белка; греческие богини без рук и голов валяются в старом бассейне. Вдалеке, на чьем-то подворье, колют свинью, я словно в собственном горле слышу высвободившийся из ее перерезанной глотки визг, вижу, как хлещет кровь в белый эмалированный таз. Один из наших больных, бывший полицейский – сейчас он щеголяет в халате из красного бархата, подпоясанном кожаным ремнем, на котором висит будильник, – рассказывает, что в деревне у них обычно звали его, чтобы он застрелил свинью в голову. Нам с братом было лет по семь-восемь, в расстегнутых бекешах мы боролись на опаленной в соломе туше свиноматки и, опуская ладони в таз с кровью, старались измазать друг друга.
Из-за дерева навстречу мне выскакивает однозубый с длинным железным гвоздем, выпрашивает сигаретку. Если я не даю, он кидается ничком на землю и вонзает гвоздь в землю перед моими ногами. Я знаю, в кармане у него есть сигареты, но все-таки даю одну. Он хихикает, прикрывшись рукой. Однозубый этот осточертел мне; он пытался изнасиловать свою бабушку. Меня отводит в сторонку розовощекий инженер из урановых рудников; в правой подмышке у него температура опять ниже, чем в левой. На основе этого факта он может доказать, что периодическая система элементов неправильна. Сознание важности этого открытия бросает его в дрожь. Мацко, толстый олигофрен, кладет голову мне на грудь, потом показывает на мои волосы: «Это что?» «Волосы». «Волосы?» «Волосы». Он многократно с восторгом повторяет слово, словно некое откровение. Рядом довольно ухает старуха, которая убила лопатой свою младшую сестру; она показывает мне свой дряхлый кожаный ридикюль, я должен его похвалить. «Красивая сумка». Она нежно, словно младенца, прижимает его к груди.
Черную, как головня, высохшую Писклю часто колотят – за ее страсть к доносительству. Особенно злы на нее молодые певуньи цыганки, которые устраивают цыганские свадьбы за деревней, в яме, где берут глину. Сейчас Пискля обижена: ее не взяли в драмкружок играть фею. «Он еще хуже, чем мой муж», – злобно шипит она, имея в виду режиссера. Муж, когда ему, бывало, уж очень осточертеет ее слушать, запирал Писклю в курятник – и на пару дней забывал там. Пискля упрашивала полицейских, чтобы они избили мужа без всякой жалости, пускай он даже мужиком больше не будет. А режиссер, идя перед группой, погружен в себя, ничего не слышит и не видит. Его отпустили на побывку домой, но он, как был, с чемоданом, зашел в телефонную будку перед домом, просидел там всю ночь, утром увидел, как жена уходит на службу, и после этого вернулся. Не знаю ли я где-нибудь заброшенной заимки в лесу или шалаша на плоту, он бы там поселился, на жизнь зарабатывал бы побелкой церквей. Он уже обосновался было в одной часовне, одинокие сердобольные бабы приносили ему в корзинках горячую пищу, но власти посчитали его английским шпионом, потом сумасшедшим.
Подкравшись сзади, мне закрывает ладонями глаза Мальвина, хнычет, что, если я не возьму ее на закорки, она мне сердце выгрызет. «Ты толстая, я тебя уроню». Она щупает меня между ног и, хихикнув, убегает; я слышу, как она грозится выгрызть сердце инженеру с уранового рудника. «Тебе, Анна, уже хорошо», – говорит куда-то в пространство крестьянин, знаток Библии; он, как всегда, в меховой шапке, с трубкой; развернув большой клетчатый носовой платок, он смачно плюет в него. «Ты что, видишь Анну?» – спрашиваю я его. «Вижу, вот она, у меня в руке». И он, кивая, смотрит в свою раскрытую ладонь. «Недолго мне тут разговаривать с вами, потому – грядет князь мира, а во мне ничего евонного нету».
Анну время от времени привозит в клинику ее муж, комитатский судья. За умеренную плату он обеспечивает себе несколько месяцев спокойной жизни. Шофер, въезжая на пандус, сигналит, больные, слоняющиеся в вестибюле, высыпают наружу, Анна сквозь слезы улыбается им. Муж идет искать директора. Последний случай с ней был такой: целыми днями она сидела перед трюмо, смотрела на себя в зеркало, потом красным мелком яростно перечеркивала свое отражение. Потом так же яростно принялась вязать, шарф был уже длиной метров десять, а она все не могла остановиться. С Новым Заветом в руках она отправилась в суд, опустилась в коридоре на колени и принялась молиться за то, чтобы муж оправдал обвиняемого. Затем, ворвавшись в зал заседаний, где судья как раз зачитывал приговор, истерически кричала: «И он еще говорит! И он еще говорит!» На другой день умолила дать ей наручники – и уснула, только сковав себя с мужем: боялась, что этот полноватый, с пробором в волосах человек сбежит от нее, пока она спит. Она пришла к моему младшему брату – когда-то у них была любовь: «Двадцать пять лет назад меня арестовали из-за тебя. Полгода били, чтобы я дала на тебя показания. А ты оставался на свободе и без всякого принуждения свидетельствовал против меня. Двадцать пять лет я стараюсь понять, зачем ты это сделал. Прошу тебя, дай хоть какое-нибудь объяснение». Дани не сказал ни слова; она встала и ушла. «Мне снилось, что я тебя задушила, – сказала Анна мужу в слишком ярко освещенной комнате – и вонзила ногти ему в шею. – Хоть от меня пострадай, если сам не можешь». Муж сел на ковер, положил голову ей на колени. «Завтра отвезу тебя в клинику», – сказал он. «Лечить? Давай лучше я встану возле окна, а ты толкни меня. Так куда проще». Судья отвернулся: «Завтра поедем». «Конечно, поедем, единственный мой», – ответила Анна и стала собирать вещички.
Муж сидел в кабинете директора; Анна ворвалась к ним, уже в больничной одежде: «Сколько он вам заплатил, чтобы вы меня тут держали?» Сев во вращающееся кресло за громадным белым письменным столом, она повернула настольную лампу, направив на них слепящий сноп света. «Ну, зачем, умоляю, скажи, единственный мой, зачем тебе надо меня здесь держать? За то, что я тебя люблю, а ты не можешь этого вынести?» Судья смотрел в угол: «Ну к чему все это?» Директор выглянул, позвал меня: «Уведи ее». «Идем, Анна, – сказал я, – покажу тебе новую оранжерею». В вестибюле я остановился. «Нам тут пианино привезли. Правда, совсем расстроенное. Поиграем в четыре руки». В городке, где я вырос, мы жили по соседству; зимой мы вместе ездили на каток, в санях, ноги нам закрывала полость, под дугой звенели медные бубенцы. Я любил сметать снежинки с ее кос, торча щих из-под меховой шапки. В будке, где топилась железная печурка и гремел граммофон, я, положив на колени себе ее ножку в пестром толстом чулке, надевал ей коньки, и, когда она, повиснув у меня на локте, пыталась делать круги на одной ноге, я и через несколько слоев теплой одежды ощущал ее маленькие, едва сформировавшиеся груди. Когда я вернулся с фронта, брат жил с ней, но в законный брак не хотел вступать: помещичья дочь плохо повлияла бы на его формирующееся передовое мировоззрение.
Я и сейчас держал Анну под руку. Мы шли с ней по мраморному полу парадного зала, сквозь строй дефективных лиц, пациент пятидесяти трех лет и пациентка сорока восьми; ее черные, до плеч, волосы сейчас, начиная седеть, были прекраснее, чем когда-либо прежде. Анна вырвалась у меня из рук, уцепилась за легкую, гладкую колонну под треугольным фронтоном; ее полные, цвета мальвы, губы были искусаны в кровь. «Ты с ними заодно? Ты – как тот черный, хитрый козел на бойне, который ведет стадо под топор, а сам находит момент, чтобы выскочить в боковую дверцу». «Анна, пойдем со мной, погуляем в парке. На пруду есть лодка, давай поплывем на остров, где живут дикие утки». Из здания выходят судья с директором, Анна бежит им навстречу: «Эй, чокнутые! Посмотрите-ка на этих великолепных представителей общественности! Крикните им – ура!» Чокнутые с готовностью кричат «ура» директору и судье. Директор, схватив Анну за руку, тащит ее, через вестибюль, меж больными, в сторону процедурной. Обернувшись, бросает судье: «Пожалуйста, уезжайте. Остальное – наша забота». Я иду следом за ними: «Отпусти ее, с нами она успокоится». Он отмахивается: «Лучше ей сразу забыть этот день», – и вкалывает ей полдозы снотворного. «Кому лучше, ей?» «Да, ей». «А тебе – не лучше?» «Мне – нет. Я, конечно, представитель общественности, но не идиот. Я знаю, что делаю. Подержал бы ей ноги». «Не буду». «Тогда чего торчишь здесь?» «Смотрю». «Ну, смотри, если нравится. Тебе все равно только и осталось, что смотреть».
Две санитарки укладывают Анну на кушетку, третья держит ей голову. Директор прижимает к ее вискам раковины электродов. Анна хрипит, кусает резиновую трубку, втиснутую меж зубов. Звуки мучительного оргазма; тело ее выгибается дугой, приходится давить сверху, чтобы она не сломала себе позвоночник. Когда с ее побелевших висков снимают темные полушария, судорога немного слабеет. Глаза Анны неправдоподобно велики, зрачки неподвижны; абсолютно пустые глаза. Медленно, очень медленно из глубин сознания всплывают какие-то слабые импульсы, заставляя глазные яблоки шевельнуться. Глаза Анны – уже не просто цветные шарики: в них зарождается взгляд. Болезненно медленный, ищущий взор ее орокусируется на лице санитарки, склонившейся над ней. Директор заносит в свой блокнот, какое лечение получила пациентка, искоса смотрит на нее. «Ну вот, Анна опять с нами», – говорит он задумчиво.
Сиделка стирает с белого лба Анны пот, из углов рта – слюну и немного рвоты. «Вы меня видите, Аннушка? Вам уже лучше, да? Ничего страшного, просто поспали чуточку». Анна пытается поднять голову, челюсти ее стиснуты, она не понимает, где она и что с ней. С огромным усилием она разводит согнутые в коленях, напряженные ноги. Ночная рубашка ее сползла на живот, взлохмаченный пах очень далек от потустороннего, отсутствующего лица. Она не в силах встать, ей с двух сторон помогают, в дверях процедурной она делает лужу, на пороге палаты ее рвет, а на койке она опять теряет сознание. Соседка по палате, устрашающе исхудавшая от неправильной дозировки лекарств, страдающая депрессией девушка – она сочиняет стихи о сексуальных радостях, ничего не зная о них, – по-сестрински расчесывает Анне волосы. «Вот ты и вернулась, милая», – шепчет она. Недавно она убежала, но ее вернули; мать ее живет в домике путевого обходчика – и ей страшно, когда дочь, лунными ночами, выходит на рельсы и декламирует свои стихи.
«Как это унизительно», – тихо сказала на следующий день Анна. Смеркается; прислонившись спинами к теплой беленой стене, мы смотрим сквозь проволочную изгородь на проходящее мимо шоссе. В такие моменты, после ужина, когда из деревни доносится колокольный звон, а мы сидим на лавочке у ветхого домика, где прежде жила прислуга, – в такие моменты тяжелее всего. В сером небе уже повисла луна, но в выемке лесной просеки мы еще видим обескровленный краешек солнечного диска. В этот час, когда все в мире смешалось, мы, кучка сумасшедших в темных робах, сообща блуждая по закоулкам сознания, как можем, согреваем друг друга. С шоссе доносится рев автомашин, люди с напряженными лицами мчатся к каким-то своим, непостижимым для нас целям.
Такое обычное для нашей клиники занятие, как подбор нитей для ковров, не смогло привлечь внимание Анны. В первый же день она обнаружила, что готовые ковры, свернутые в рулоны, плесневеют в подвале. Продавать их нельзя, потому что мы – не предприятие, а лечебное учреждение; класть на каменный пол в палатах их тоже нельзя: ковер принадлежит государству, а не больным, и если они присвоят то, что сделано их руками, они все испачкают, испортят. На одном из общих собраний больных, где враждующие друг с другом пациенты обычно пользуются случаем, чтобы во всеуслышание доносить друг на друга, а директор отеческим тоном журит всех подряд, Анна сказала: «Ладно, пусть так, пусть это не лечебная клиника, а работный дом. Но вы хотя бы придумайте дело, от которого всем будет польза. Или вы потому и даете бессмысленную работу, чтобы мы учились подчиняться слепо?» «Одно дело – конструктивная критика, и совсем другое – публичное подстрекательство», – быстро ответил директор. И улыбнулся Анне: если она неважно чувствует себя, не обязательно ей высиживать все собрание. На следующий день он удвоил ей дозу снотворного. Анна отказалась посещать занятия по трудовой терапии; по утрам она уходила в парадный зал на первом этаже и садилась в сторонке, на одну из длинных лавок, где проводили целые дни больные, с которыми уже все равно ничего нельзя сделать. Между колоннами и вдоль стен около сотни живых огородных пугал в серых робах копошатся, бродят, сидят, где найдут местечко, спят, закинув голову и неритмично храпя. У двери, что выходит в парк, в теплую погоду сидит на корточках лысый паренек с осмысленным, умным лицом. Иногда он встает и, заложив руки за спину, на одной ножке скачет от одной колонны до другой; не было еще случая, чтобы он сказал кому-нибудь слово. Анна время от времени присаживается рядом с ним и дает ему мячик. Паренек держит его, не зная, что с ним делать. Анна забирает мячик, подает ему снова. На прошлой неделе ей удалось добиться, чтобы он сам протянул ей мячик.
О проекте
О подписке