«На прошлой неделе я слегка разозлился на нее за что-то; она от меня – на чердак, оттуда – на крышу, я гонялся за ней между трубами. Жильцы позвали консьержа, но тот боится высоты, он нас из слухового окна ругал, дескать, негоже в моем возрасте играть в салочки. „Уходи, – сказал я ей, когда мы вернулись в квартиру. – Вот твой чемодан, с ним ты пришла ко мне от своего мужа. Три года мы выдержали вместе, теперь убирайся, изводи кого-нибудь из моих друзей; все равно ведь среди них нет ни одного, кто еще не переспал бы с тобой“. Проходит пара часов, звонит в дверь сосед: „Пусти ты ее домой-то, она с чемоданом сидит на лестнице, плачет“. Тери и вправду там, вся замерзла; оказывается, ее изнасиловал таксист. „Дал мне оплеуху, я испугалась. Из-за тебя все это: он почувствовал, что я в отчаянии. А у меня менструация, все сиденье было в крови. Он меня звал выпить что-нибудь; ты что, думаешь, я буду пить с тем, кто меня изнасиловал? – отвечаю я ему. Яичники у меня болят, душ принять надо, и есть я хочу. В холодильнике жареный цыпленок, я сама готовила, имею я право поесть немного?“ В самом деле, разве она не имеет такого права? Уложил я ее в постель, чай приготовил, принес цыпленка, мы слушали музыку, я ей что-то рассказывал, она попросила разрешения взять меня за руку. Полусонная уже, прижалась она ко мне, пробормотала, что, если мне так хочется, я могу выгнать ее и завтра, а сейчас у нее небольшой насморк, и спать очень хочется».
«На другой день у меня тоже поднялась температура, и она со мной нянчилась, как с младенцем; а еду готовила с таким изощренным вкусом, будто повар-диетолог из какого-нибудь четырехзвездочного ресторана. Все рубашки мои перегладила, сделала мне массаж, постригла, втирала какие-то мази, витамины давала. Я пожаловался на сердце. „Господи, вот было бы здорово, если бы ты умер прямо на мне!“ „А вдруг у меня инфаркт: выйду в кухню – и бряк на пол“. Мне стало жалко себя, ей – тоже, сидит вся в слезах. Потом опустилась передо мной на колени, такая ароматная, грациозная, платье на ней зеленое, маникюр на пальцах зеленый; она даже во всех этих скандалах никогда не забывает следить за собой. Дважды в день принимает ванну. Я должен сидеть рядом, она придирчиво ведет учет моим комплиментам, недавно вот расплакалась, потому что какая-то посторонняя женщина более искренне восхитилась формой ее носа, чем обычно делаю я. Она завертывается в купальную простыню; „Чего тебе от меня надо?“ – спрашиваю я уныло. „Чтобы ты любил меня и не критиковал, – отвечает она с жестокой улыбкой. – Чтобы считал совершенством“. Она до того испорчена, что это уже чуть ли не целомудрие; может быть, она и вправду совершенство? „Три года я терплю твои истерики, так что немного покоя мне не помешало бы“, – говорю я. На это она, в одном халатике на голое тело, выскакивает на улицу, в февральский снегопад. Я беру ее шубу, неторопливо иду следом; знаю, далеко она не уйдет, ждет, чтобы я ее догнал. „В дурдом тебя сдать, что ли?“ – говорю я измученно. „Я там уже два раза была, и два раза меня отпускали. Голова у меня в порядке, только характер скверный. Точно как у тебя, милый. Лучше веди меня в ресторан“».
«Гардеробщица смотрит на нее ошеломленно. „Дама не будет снимать шубу, – говорю я, – она в одном халате“. Терн сыплет в еду сахар, соль, льет уксус, потом кривит губы: это же нельзя есть; я заказываю другое блюдо, самое дорогое; она вдруг разражается плачем: сколько людей в третьем мире сейчас голодают. «Тише», – говорю я; она начинает кричать: „Ты меня не успокаивай! Ну и что: смотрят? Пускай смотрят, пускай у них зенки повылезают! Они тут обжираются, а там дети мрут с голоду“. „Истеричка паршивая“, – шепчу я; это помогает. Дома я три дня не разговариваю с ней. Она в отместку три дня не моется. Потом, ластясь ко мне, шепотом, словно большой секрет, сообщает: „Ух, какие у меня ноги вонючие!“ Сидит на ковре, нюхает свои ноги и ликует: в самом деле вонючие. Была у меня попытка вырваться из заколдованного круга: другая женщина, теплая, ласковая, как мать, во всем противоположность Тери, но почти такая же красивая, как та. Тери зазвала ее к нам, увела к себе в комнату, примеряла на нее свои платья, гладила, соблазняла. Женщина исхудала, почернела, мне дерзит, целуется с Тери; она отравлена. Тери торжествует. Когда я в городе, она преследует меня своими бесовскими телефонными звонками; я не могу постичь, как она находит меня, а она посмеивается: это, мол, мой маленький секрет, просто ей любопытно, какой гостинец я ей принесу: хоть веточку или камушек. Уходя из дому, я оглядываюсь, поднимаю глаза на наш балкон, иду с вывернутой шеей до самого угла; а когда возвращаюсь, она опять там, или ждет на углу: чувствует, когда я должен вернуться».
«Тайно от нее я выправил себе загранпаспорт; она шарила в ящиках моего стола, конечно, обнаружила его – и зашипела от ненависти. Вечером приходят гости – стервятники, гиены, сладострастные сплетники – приходят чуть ли не благоговейно, словно в театр: ведь то, что у нас разыгрывается, – не беззубая мелодрама. „Налей и мне, стукачок ты мой милый“, – говорит Тери. Бутылка у меня в руке замирает. „Наливай, наливай, – поет она сладкозвучной флейтой, – все ведь знают, что ты своего брата заложил. А вы следите за своими словами, не болтайте перед ним, что попало“. „Хватит“, – говорю я. „Скажи ему, что он стукач. Он трусливый, он тебя не ударит“, – подначивает Тери какого-то юнца. „Не могу“, – сопротивляется тот. „Если скажешь, я с тобой лягу. Даю пять минут, я пока постелю“. И медленно, церемонно разбирает постель в соседней комнате. „Правда же, вы не стукач?“ – весь красный, спрашивает юнец. Я молча смотрю на него. „Боже мой“, – говорит парень и убегает. Гости тоже начинают собираться. „А где же моя любовь?“ – томно спрашивает Тери. „А моя где?“ „Перед тобой, идиот. Когда ты весь будешь исколот, изранен, тогда и меня будешь любить по-настоящему. Пока ты горд, пока помнишь о своем самолюбии, ты меня не любишь. Сколько грязи тут оставили эти стервятники! Смотрят, как я тебя медленно убиваю, и ржут про себя, потому что тебя можно убивать каждый день. А ты каждое утро воскресаешь и садишься за стол, переводить“. Это верно, в день по двадцать страниц, на магнитофон, в сумасшедшем темпе, две машинистки едва за мной успевают. Тери нужны деньги, я должен ее содержать, если она поступит на службу, на третий день ее выгонят. Она становится передо мной на колени: „Счастье мое, нет на земле другого человека, который бы все это терпел. Я не могу измениться; я ведь только и живу, когда тебя унижаю. Если нет никакого скандала, мне кажется, ты меня и не любишь вовсе, я для тебя – пустое место. Призрак из склепа, который сосет твою кровь, и ты не можешь меня прогнать, а я уничтожаю всех, кто бы мог меня заменить в твоем сердце. Выдержи меня еще немного, помоги мне, я тебя мучаю, но не виню ни в чем“. „Давай ложиться“, – говорю я; я уже не слышу ее слов, все кажется мне каким-то нелепым, ненужным, как радио, которое забыли выключить, и в нем продолжается трансляция какого-то спектакля. Среди ночи я просыпаюсь от ее рыданий: перед сном я, видишь ли, не пожелал ей спокойной ночи. Ничего, пускай рыдает».
«Всю неделю мне не по себе; на улице я озираюсь: у меня такое ощущение, будто за мной следят. Вполне возможно, что никакой слежки нет; мало ли людей на улице у меня за спиной. Я просто переутомился: слишком много кошмарных историй. От философии моей остались клочья. В квартире у нас есть изразцовая печь, в ней я на рассвете сжег все свои записи. И в это утро не сел за машинку. У Тери глаза полезли на лоб. „Устал, – сказал я ей. – Пойду погуляю“. „Подожди немного, – встрепенулась она и стала показывать мне свои детские фотографии. – Вот это – мой старший брат, самый любимый, с ним мы всегда купались в ванне“. Она присела рядом со мной, устроившись так, чтобы ее мокрый после купанья затылок оказался у меня в ладони. Мне было уже все равно, какова ее кожа на ощупь; я гладил ее, словно в перчатке. „Мне снилось, – сказала она, – ты входишь в море, абсолютно спокойный, и медленно исчезаешь“. Ее нагота, ее сны – всему конец. Я в силах обойтись без нее; ее присутствия слишком, слишком много. Я хочу просыпаться в постели один. „Ты не слушаешь меня, – сказала она. – Наверно, я пересолила где-то“. „Я пошел“, – ответил я. Она проводила меня до двери, я погладил ее печальное лицо, коснулся морщинок под глазами; эти три года и ей нелегко дались. Она поймала мою руку и поцеловала в ладонь. Дойдя до угла, я оглянулся: ее на балконе не было. Мир велик, я исчезну в нем. У меня с собой – ничего, кроме паспорта. Завтра в каком-нибудь цюрихском отеле высплюсь от души, послезавтра попрошу политического убежища, буду работать. Хорошо бы податься в грузчики или крановщики; еще лучше – шофером грузовика. С головой у меня все в порядке, как и у тебя. Сейчас Тери и режим видятся мне вместе, они похожи, две диктатуры, я устал от их истерик. Если ты пытаешься уклониться от их надзора, они обижаются, рыдают. Я никому ничего не желаю больше доказывать, даже самому себе. От людей, что меня окружают, мне ничего не надо, кроме вежливого равнодушия. Дай стакан вина, обними меня, и я уйду».
Близ городка – еврейское кладбище; перед ним в утреннем дождике подрагивает чисто вымытая тополевая аллея; решетчатая калитка, оторванная от проржавевших петель, стоит, прислоненная к каменной ограде: вынести отсюда нечего, да и сюда внести – уже некого. Кладбище – не столько кладбище, сколько музей; пополнение, которого оно ждет, или ушло в небо дымом, или выкрестилось, или уехало. На протяжении либерального столетия еврейская община разрасталась; правовые основы для этого имелись, и состоятельные семьи покупали на кладбище целые участки, чтобы потом, после трудов праведных, почивать там сморщенными изюминками в рассыпчатом пятничном хлебе, лицом к востоку, в длинной, до пят, белой рубахе, с камешками, прижимающими веки. «Теперь ты свободен, и мы скорбим о тебе», – высекали на надгробном камне близкие и, прочитав заупокойный кадиш, возвращались к своим делам: торговым, домашним, – а душа усопшего пускай витает себе, где ей вздумается. Ни сторожа, ни раввина, ни могильщика, только густой птичий гам; наконец ко мне, словно хранитель музея, подходит коза с бакенбардами. Она опускает лоб с траурной звездой, я беру ее за теплые рога с поперечными бороздками, и она ведет меня к надгробью моей семьи. «Это они, верно?» И, не дожидаясь ответа, прямо над моим дедом, в высокой, до козьего живота, траве, откусывает сочную ромашку.
Да, это они; выдающаяся семья, выдающиеся надгробья. Словно на богослужении в первом ряду оплаченной ложи, сомкнутой черной шеренгой стоят, отшлифованные дождями и ветром, угольно-черные гранитные призмы; каждая обошлась дороже, чем небольшой дом для целой семьи; даже война не причинила этим надгробьям никакого ущерба, автоматные очереди отскакивали от них рикошетом. На камнях – двуязычные надписи: почетные граждане городка, высокомерные и щедрые, даже из-под земли пытаются разговаривать с потомством. В накрахмаленных воротничках, в галстуках бабочкой, с золотой часовой цепочкой, свисающей из жилетного кармана, с выражением достоинства, приправленного каплей надменной иронии, смотрят они на меня. На надгробиях у мужчин – две руки с раздвинутыми в середине пальцами, знак коханитов. Это их в церквях с куполами-луковицами приглашали к ковчегу с резными дверцами для выполнения почетной задачи: достать свиток рукописной торы в кедровом футляре и, держа ее на руках, как младенца, пропеть стихи святого благословения.
Когда молодцеватый барон в лавке моего деда просил снять ему со стеллажа, одну за другой, нарезные двустволки с инкрустациями – говорят, за какой-нибудь час он мог уложить на лесную подстилку несколько сотен перепелов и вальдшнепов, – дед мой, с лукавой улыбочкой между белыми закрученными усами и раздвоенной бородкой, с готовностью рассказывал ему об особенностях ружей. «Заходите еще, почту за честь, господин барон», – говорил он в дверях. Потом позвал меня в кабинет: «Кто-то из предков этого господина двести лет назад, в награду за то, что предал повстанцев Ракоци, получил титул барона. Но не стоит его презирать: он тоже человек. Вы же – семя Аароново, дворянскому древу вашему уже три тысячи лет; только ваши предки, верховные раввины, имели право входить в шатер со святыми реликвиями и касаться каменных скрижалей с Божьим откровением. Ты, дитя мое, тоже будешь раздавать благословение: пальцы твои не должны быть испачканы кровью, и в сад мертвых входить ты не должен. Раздающий благословение берет на себя грех народа, чтобы в святилище просить у Господа милости для согрешивших. Всевышнего ты можешь просить о прощении даже для убийцы, но никогда – с ненавистью в сердце, питаемой к ближнему своему».
И тут в лавку вошел Томка, городской золотарь; повозка его в ослиной упряжке с большой бочкой смердела на улице перед дверью. Дед быстрой, семенящей походкой тут же вышел из кабинета распорядиться, чтобы господина Томку обслужили вне очереди. Золотарь, в заячьей папахе на голове и с висящей на шее фляжкой для палинки, удостоился обхождения лучшего, чем барон, – только чтобы быстрее убрался вместе со шлейфом своего аромата. Мне жаль было Томку; когда он отпивал свою самоанестезирующую сливовицу, я видел, он бы охотно потянул время, чтобы, подобно мастеровым, которые пахли гораздо лучше, пофилософствовать с дедом о том о сем. «Господин Томка хотел бы еще побыть, пообщаться, а вы его вытолкали». Дед состроил покаянную физиономию: «Знаешь, сынок, мне нравится, как пахнут возчики на волах, как пахнут овчары, кузнецы, трубочисты; но вот запах профессии господина Томки я не люблю». «А раздающий благословение может сидеть на повозке золотаря?» Дед полистал в уме Талмуд и, склонив к плечу голову, твердо ответил: «Да». Целый день я провел рядом с Томкой; и сам он, и ослы его были добрые и грустные, хороша была и его сливовица. Рядом с его домом жил цыган, сборщик костей, под одной крышей со своей лошадью. Завидев нас, он тоже поморщился: «И зачем только барич водится с этим вонючим мадьяром? Я бы с ним и разговаривать не стал; пусть он два дня в колодце отмокает, все равно не стал бы, холера ему в селезенку». Но потом они очень даже душевно беседовали; цыган угощал нас печеночной колбасой, господин Томка сначала отнекивался, потому что колбаса была явно из дохлятины, но аромат у нее был дивный, и мы ели ее, по уши измазавшись в жире. Все-таки я настоящий маленький коханит, – говорил я себе, пьяно рыгая, по дороге домой.
Дед мой был в городке очень уважаемым евреем; ему принадлежала самая большая в комитате скобяная лавка: шесть витрин, десять человек прислуги, длинный торговый сводчатый зал, уходящий куда-то в глубину; торговое дело основано было его отцом еще в 1868 году, стены в лавке массивны, порядки незыблемы; на втором этаже – жилье, на первом – сама торговля, которую дед ведет с импозантной солидностью, сохранив все, что получил в наследство, и даже немного добавив к этому. Приказчики по утрам сидели на садовой скамейке, ждали, пока дед, гремя связкой ключей, ровно в восемь торопливо спустится по лестнице; распахивались железные двери, взлетали ставни, железная печка зимой еще хранила жар с вечера; приказчики надевали халаты и, вынув табакерки и скрутив цигарки, поджидали первого покупателя, чтобы хором приветствовать его. Они еще мальчиками работали здесь, рисуя на масляном полу восьмерки водяной струйкой, а к свадьбе получали в подарок от хозяина дом. Слово «нет» они если и произносили, то стыдливо прятали глаза: нельзя, чтобы покупатель уходил с пустыми руками, неудовлетворенный переступал обитый медью порог, над которым прибит был маленький костяной футляр с десятью заповедями на пергаменте. Цены на товар здесь были твердыми, но если в лавку забредал любитель поспорить насчет цены, на сцену выходил какой-нибудь тертый приказчик с хорошо подвешенным языком, который на уничижительные слова мог солидно ответить словами похвальными; самым изощренным мастерам поторговаться давали десятипроцентную скидку. Бывали и стеснительные спорщики в драных стоптанных башмаках; от названной цены у них на лице появлялось глубокое уныние. Приказчик обязан был догадаться, что проволоку для укрепления драночной кровли или новую косу к жатве эта супружеская пара не купиг потому, что у жены в кармане юбки завернуто в платок денег меньше, чем запрошено. В таких случаях приказчик вполголоса сообщал измененную цену. «Кто опасается, что разорится, если скостит бедняку цену, тот заслуживает разорения», – часто говаривал мой дед. Покупатель явился с жалобой: вон тот младший приказчик, вон, вон он, глаза прячет, обманул его с весом; дед багровеет: «Кто обвешивает другого, тот землю злом заражает». Если по улице мимо лавки, отводя взгляд, проходит должник, дед тактично скрывается за сводчатой дверью: «Нельзя напоминать человеку, что он пока не может мне долг отдать». Покупатель украл какую-то мелочь; приказчик спрашивает: звать полицию? Дед сердится: «Мало ему того, что он грех воровства взял на душу? Еще и позорить его перед всеми?» «За кражу наказание полагается», – говорит приказчик. «Он его уже получил», – твердо отвечает дед. «Ты, внучек, знаешь, я человек богатый, а перед другими это оправдать трудно, даже если я и не занимаюсь обманом. Почему я товар не продаю дешевле, чем покупаю? Во-первых, я бы, конечно, через год разорился; а главное, если честно: не хотел бы я, чтобы люди меня считали безмозглым». По улице строем идут солдаты, распе вают издевательскую песенку про евреев; дед не смотрит на них. «У этих людей обед сегодня был куда хуже, чем у нас с тобой. Им никто телячье жаркое не подавал. Богатые – жадны, бедняки – завистливы. Евреем здесь нелегко быть. Одних ненавидят за то, что они богаты, других за то, что они коммунисты». В девятнадцатом году, во время белого террора, деда моего выкинули из поезда; со сломанной ногой он лежал в снегу и не кричал.
Бабушка моя умерла от рака матки; на ее надгробье дед вызывающе поместил мужское, от первого лица, признание: «Ты была моим счастьем, моей гордостью». Когда заходила речь о покойной жене, он каждый раз закусывал нижнюю губу и отворачивался к окну. В бабушкину комнату после ее смерти никому не разрешалось входить. Исключением была только старая наша кухарка, Регина: каждую пятницу она вытирала там пыль; Регина была для бабушки живой записной книжкой, она и ухаживала за ней до последнего дня; самое страшное свое проклятие – «Чтоб тебя тихим дождиком замочило!» – она обрушивала на непутевую горничную, когда та, пугливо блестя глазами, заглядывала в дверную щель. В комнате, думаю, никаких тайн не было, только бабушкина толстая, с мужскую руку, темно-рыжая коса на столе.
Хотелось бы мне увидеть сейчас ту шестнадцатилетнюю девушку с поразительно тонкой, осиной талией и агрессивно развитой грудью; на писанном маслом, выдержанном в коричневых тонах портрете девушка эта словно бы смотрит, с трудом пряча улыбку, не на художника, а на себя в зеркале, и зрелище это отнюдь не повергает ее в отчаяние. Оттененное сине-стальным бархатным платьем с белым кружевным воротничком, лицо ее взирает на вас с выражением еле сдерживаемой, мерцающей в глазах дерзости. Пока дедушка, в пенсне на носу, дремал, между фруктами и черным кофе, в своем кресле, положив руки на львиные морды, украшающие подлокотники, я, разглядывая портрет, весьма одобрял мудрый выбор давнишних брачных посредников. Дедушка – на смотринах, в маленьком трансильванском городке. «Потчуйтесь нашими шанежками», – радушно обращается к нему барышня. Дедушка не знает местного диалекта – и растерянно улыбается, предпочитая есть глазами барышню: на столе – блины со сметаной, где тут эти шанежки. «И не пяльтесь на меня, вам говорят!» Но дедушка не может отвести от нее глаз, смотрит, не моргая. «Не перестанете пялиться – так гляну, что мозги перекосит!» – грозится юная бабушка. Даже это не помогает; тогда она убегает в горницу – и возвращается, надев на голову пустую тыкву с дырками-глазницами.
А у него в самом деле словно мозги перекосило; даже в синагоге, такое позорище, такая стыдоба, он смотрел не столько на свои ладони, сколько наверх, на забитый женщинами балкон, все искал ее глаза за позолоченной решеткой. Они были друг для друга как левое и правое полушария мозга; община, глядя на них, осуждающе трясла пейсами. «Только знайте: волосы я не остригу, и парик не буду носить, и чтобы в доме ванна была», – решительно заявила бабушка на помолвке. Жених серьезно кивнул. Он смотрел на хитроумную, в виде средневекового замка, прическу на ее маленькой подвижной головке, готовый прямо тут, на террасе, собственноручно вызвать волшебный рыжий водопад и блаженно утонуть в нем. Бог не вправе требовать от него, чтобы он осквернил ножницами этот редкостный дар природы. И вот дом на главной улице заполонили строители, и вскоре на втором этаже, над шестью витринами, на классическом фронтоне торгового дома, уходящего далеко в глубь двора, – узкие окна сменились широкими, темные комнаты залило светом. А в пристроенном к дому крыле молодую ждала ванная комната с мраморным подогреваемым полом; правда, смелая эта дама входила в воду в длинной, до пят, батистовой ночной сорочке: не приличествовало замужней женщине любоваться собственным нагим телом.
О проекте
О подписке