Идемте, идемте же в пестрый шатер, где, балансируя на плечах князя мускулов, небрежно завязывающего узлом стальной стержень, герцогиня трапеций поднимает вверх свою маленькую, крепкую, словно орешек, попку и складывается, наподобие книги, вдвое. Где белый медведь с солнечным зонтиком лихо катит на велосипеде, где тюлень жонглирует большим цветастым мячом, где в такт музыке пританцовывает на задних ногах кастрированный вороной жеребец с букетиками цветов в заплетенной гриве. Где тигр, спрятав когти, мягкой лапой поглаживает спесивого барашка, пока тот объедает травяную юбочку укротительницы-арапки. Где крохотные девчушки летают с непроницаемыми улыбками над пляшущими звездами. Где дирижер, управляя оркестром, перепрыгивает через свою палочку; где из медных воронок труб изливается теплый нутряной запах страха, выгибая вверх туго натянутый купол шатра. Где метатель ножей привязывает к доске жену, которая пьет все больше валерьянки, потому что у мужа в последнее время трясутся руки. Где всевидящая мартышка на одноколесном велосипеде объезжает по экватору земной шар.
От разварившейся мешанины вероятностей у тебя тошнота подступает к горлу; вот почему, сидя во дворе психушки на скамье, ты мечтаешь о революциях, которые обещает и без обмана осуществляет цирк. Да, тебе бы тоже, наверно, хватило терпения, чтобы положить на гладкий цилиндр доску, на нее – еще цилиндр, на него – еще доску. И, наращивая и наращивая под собой зыбко колеблющуюся опору, взгромоздиться в такую высь, где, приложив козырьком ладонь ко лбу, ты спросишь недоуменно: а цирк-то, собственно, где? И – как теперь отсюда слезать? Ибо ты взобрался слишком уж высоко и тебе страшно на этой колышущейся башне совсем одному.
В неторопливых размышлениях о том о сем, вместе с восемью или десятью сотоварищами, которые точно так же не считают себя больными, как не считаю себя больным я, – сижу в коридоре, жду, когда нас позовут есть невкусный, но сытный обед. Все мы здесь в одном положении, и положение наше – хуже, чем мы сами: мы – чокнутые, мы – психи, потому что нас считают психами, а еще потому, что тем, кого мы любим, мы нужны куда реже, чем они нам. Истории наши, если смотреть вблизи, совсем разные, общее же – одно: ни один из нас не идентичен своей истории болезни, которая отражает скорее шаблоны психиатрии, чем состояние наших душ. Мне даже весело оттого, что ничто человеческое невозможно по-настоящему ни воспринять, ни понять.
Как бы это ни было соблазнительно, обманывать я себя не могу: каждый этап моей биографии – ошибка. Всю жизнь с пеной у рта я боролся за что-то или против чего-то; чаще всего – с оружием в руках. В форме офицера оккупационной армии, потом в ранге партийного функционера вассального революционного государства я помогал создавать систему власти, которая дважды упрятывала меня за решетку и которая вынуждена постоянно вынюхивать крамолу, ибо ее твердолобые подданные никак не желают усвоить, что для них же лучше – не делать того, что им хочется делать. Я воспитал тысячи молодых людей, сделав их революционерами, такими же, как я сам; некоторых воспитал настолько успешно, что из них вышли самые злобные следователи из всех, кто когда-либо допрашивал меня в управлении госбезопасности.
Из длинного списка своих ролей я вычеркиваю сейчас роль человека действия: человека, который перед лицом истории берет на себя ответственность за происходящее и сворачивает шеи тем, кто не успел перед лицом истории забиться в какую-нибудь нору. Вычеркиваю и роль мелочного прагматика с его источниками доверительной информации, с его лукавой полуправдой, с его сферами разрешенной псевдодеятельности. Затем вычеркиваю роль кокетливого мыслителя-оппозиционера, с его ежедневными, скрупулезно просчитанными партиями, играемыми против старых друзей, ставших министрами. Это ведь тоже стратегия: избавиться от всяких стратегий. Больше я ничего не вычеркиваю; я забираюсь обратно в себя самого и устраиваюсь поудобнее, оставляя за спиной у себя убийственные и самоубийственные слова.
Сделав выбор в пользу психиатрической клиники, ты выводишь себя из-под колпака госкультуры, который тебя не только ограничивает во многом, но во многом и защищает. Ты уходишь к тем, от кого нечего ждать, что они тебя защитят. Они ни с кем не борются, им никто не завидует, ниже скатиться отсюда уже невозможно. После стольких лет, проведенных в тюрьме, ты обрел дом; здесь ты настолько пленник, что тебе даже в голову могут влезть: химическими препаратами или током у тебя время от времени отколупывают кусочек сознания.
Если тебя никто не принимает всерьез, то рано или поздно тебя оставят в покое; ты тихо копошишься себе, занимаешься то тем, то этим. Хочешь – подрезаешь плодовые деревья, хочешь – штукатуришь кирпичные стены; к вечеру ты ощущаешь приятную усталость. Ответственности – никакой, ничто не заставляет тебя заботиться ни о ком, даже о какой-нибудь приблудной кошке. Глядя на две сотни своих товарищей-пациентов, я вижу в них двести учителей – и стараюсь понять их, примеряясь к себе самому: ведь каждый из них знает что-то, чего не знаю я. В тусклом этом сообществе, одетом в серые суконные робы, у меня тем не менее больше свободы, чем у наших опекунов в белых халатах. Самоуважение мое на этой предельно низкой ступени общественной иерархической лестницы постоянно подпитывается иллюзией независимости, которую порождает имеющая место и здесь, в психушке, слабенькая, едва заметная, но все-таки реально существующая культур-критика.
Уязвимых мест на мне не так много; если я копаю, мне достаточно, что я копаю; если ем, достаточно, что ем. Поощрения мне не нужны, мстить я никому не собираюсь. Все, что со мной еще может в жизни случиться, – хорошо. Я не хочу, чтобы когда-нибудь у меня снова возникло желание быть хозяином; только гостем, который тихо созерцает окружающее. Я иду – и понятия не имею куда; ко всему, что со мной произойдет, я заранее отношусь как к некоему приключению. Я не досадую на свои ноги, если они покидают невидимую тропу: со временем они на нее вернутся. Еще несколько дней, еще несколько лет, и, незаметно для самого себя, я пересеку и рубеж смерти. Если правда, что Бог лишь через нас, людей, может пробиться к себе самому, что ж, я на его пути помехой не стану.
Но боюсь, что и отсюда, с выпиской о положительном итоге проведенных в клинике лечебных мероприятий, я рано или поздно попаду-таки домой; и буду поддерживать отношения лишь с одним-единственным госчиновником – почтальоном, который раз в месяц будет звонить в дверь, принося мою скромную пенсию. Если я больше не стану писать ничего, кроме открыток, то мир будет открыт передо мной, и я, с рюкзаком за плечами, даже смогу ходить в лес по грибы. Правда, на лице у меня обозначится еле заметная тревожная, молящая черточка; но и она будет видна лишь в тех случаях, когда в безрадостном своем, бесконечном отпуске, в летние утренние часы, я опущусь в плетеное кресло на открытой террасе кафе, у столика, вокруг которого будет сидеть и шамкать компания дряхлых ворчливых революционеров. Иногда еще будет звонить телефон: накануне дня своего посещения дети мои сообщат, что в этот раз ну просто никак, только на следующей неделе. И мы с женой после ужина, в тишине, сами сжуем землянику, которую я целый день собирал для внуков под елками. Про себя я поиздеваюсь над старостью – прежде чем это сделают, про себя или вслух, молодые. Конечно, я был бы рад, если бы они пришли и сели за мой стол, но мне будет приятно и в том случае, если они позовут меня к себе и посадят в конец стола и если хоть кто-нибудь сделает вид, будто прислушивается к моей похвальбе, невнятной и шепелявой.
Днем мы разбредаемся по рабочим местам: можно клеить из бумаги пакеты, вырезать из кожи ромбики и квадратики, плести коврики для ног, сажать рассаду, косить траву на склоне холма, разравнивать граблями щебенку на аллеях, а можно и ничего не делать, просто болтаться в скверно пахнущей гостиной и ждать обеда. Кто не работает, тот теряет право на увольнительные, не получает карманных денег – и подобострастно заглядывает в глаза работающим, выпрашивая окурочек. Большинство больных разрешением на выход и так не располагает; правда, если приспичит, можно смыться через забор, но доносчиков в клинике много, так что директор всегда в курсе дела. Побег – вещь уж совсем несерьезная, удостоверения наши заперты в сейфе, без них – ни жилье снять, ни на работу наняться. Больничная роба тоже бросается в глаза, в ней долго не набродяжничаешь, рано или поздно попадешься на глаза полицейским – и вот уж машина с красным крестом доставляет тебя назад в клинику. А после этого – шокотерапия, порция лекарств увеличивается, деньги карманные сокращаются. Родне, и без того не слишком внимательной, уходит письмо с просьбой на некоторое время воздержаться от посещений. Директор опечален: и почему больные не чувствуют себя как дома в его маленьком либеральном образцовом обществе? Печаль мало-помалу проходит, директор – человек чувствительный, бывший беглец же расплачивается за свою черную неблагодарность продолжительной неспособностью вообще что-либо чувствовать. В невидимой смирительной рубашке – могучая все-таки вещь химия! – он тупо слоняется меж колонн вестибюля.
Рваться отсюда куда-то – глупо: большинство психиатрических клиник куда хуже этой. Ну, хорошо, ты в конце концов добьешься, чтобы тебя перевели. Всего один телефонный звонок, коротенький дружеский разговор двух улыбающихся начальников – и дело сделано. Два мускулистых санитара на белой машине привозят сюда одного пациента, отсюда взамен увозят другого. У нас тут нет решеток на окнах, нас не заталкивают в койку, обтянутую со всех сторон сеткой, за столом мы пользуемся ножом. В клинике царит свободная любовь, мы совершаем групповые походы в театр, в кино. Некоторые, особо привилегированные больные – ереди них и я, например, – если прилежно работают, имеют право жить за территорией клиники, в деревне, а сюда лишь являться, как на службу. Если тебе и этого мало, что ж, ты получишь возможность узнать, в психиатрической клинике соседнего города, что такое твердая рука.
Там санитары-педерасты, отсидевшие срок уголовники, с помощью мелких поблажек воспитывают из крепко сложенных мужичков, лечащихся от алкоголизма, настоящих надзирателей. Один взгляд санитара – и послушные алкаши, обступив какого-нибудь жалобно орущего бедолагу, который посмел уклониться от оказания сексуальных услуг или, пожирая добытый тайком хлеб, норовил избавиться от электролечения, неторопливо, не надрываясь, бьют его, пока на нем живого места не останется. Все вокруг слышат вопли, но здравый смысл подсказывает и врачам, и больным не совать нос, куда не просят.
Так что мы, направленные сюда органами исполнения наказания на принудительное лечение, стараемся жить без шума. И попусту не досаждаем начальству: ведь директор, если бы и захотел, отпустить нас не имеет права. Даже старики-маразматики и прошедшие все круги ада шизофреники у нас – спокойные граждане тихого сообщества. Остальные, правда, частенько роятся вокруг персонала в белых халатах, нудно требуют ответа: когда им уже наконец можно будет вернуться домой? Ответы ласковы и шаблонны: вот вылечитесь, миленький, вот будете себя хорошо вести, тогда – осенью, или зимой, или на будущий год. Иной, услышав это, сердито топает ногой: ну уж нет, в следующий понедельник ноги его здесь не будет. Да? – с интересом оборачивается к нему врач. Не исключено, что в тот же день, ближе к вечеру, строптивец будет доставлен в процедурную, где благотворный электрошок немного примирит его с существующим положением вещей.
Некоторые, зная это, стараются подольститься к врачу, приторным тоном благодарят за лечение и заботу, сообщают с сияющим лицом, что самочувствие у них – просто великолепное. Тогда чего вас отсюда тянет? – спрашивает врач, дружелюбно трепля пациента по плечу. Есть и такие, кто интересуется, когда можно уехать домой, таким тоном, словно спрашивают, который час. За вопросом ничего не стоит: у такого ни семьи, ни дома, да он, собственно, не так уж отсюда и рвется. Просто хочется на минутку остановить спешащего мимо человека в белом халате, может быть, коснуться его рукава, выманить у него улыбку, сделать вместе несколько шагов по коридору. Вдруг после этого власть предержащая станет обращаться к нему по имени, да и мало ли на что пригодится мимолетный этот контакт.
Тоскливые взгляды и заискивающие слова тех, кто мечтает вернуться домой, немного обременительны для врача: кому же приятно чувствовать себя тюремщиком? Но он не в силах забыть и о том, как внешний мир следит, строго ли соблюдаются его правила даже здесь, в сумасшедшем доме; да и к снисхождению у него нет особых склонностей. На воле столько суровых требований, что большинству больных, отпущенных домой в испытательный отпуск, не удается там зацепиться и удержаться. Пав духом, они сами просятся вскоре обратно. Но подозрителен и тот, кто никогда не просится домой: значит, он выгорел, он опустошен. Попробуем-ка чуть-чуть подбодрить его с помощью электричества. Здесь тоже не так-то легко вести себя умно.
Мимо проходит директор; он нервничает: слишком много у него противоречащих друг другу задач; не придумав ничего лучше, он садится рядом со мной: мы знаем друг друга с детства. Я пытаюсь говорить с ним на его языке, но мозг мой протестует и отвечает спазмами; тогда я вновь опускаюсь в мутные воды своих ложных идей и заблуждений. Сиди возле нас спокойно и не говори ничего. Мы, больные, принимаем к сведению друг друга, лениво щуря глаза, словно кошки на припеке. Мы в самом деле лишены возможности просто так, не привлекая к себе внимания, купить даже пачку сигарет, мы повсюду таскаем за собой наш идиотический театр. Но тебе тоже не повредило бы, если бы ты хоть раз сыграл свой спектакль. Ты бы понял, почему в управлении госбезопасности я на несколько месяцев потерял дар речи, хотя знал, что тем самым даю им законный повод отправить меня на принудительное лечение. Не слишком это большое веселье – всю оставшуюся жизнь давать уклончивые ответы на дурацкие вопросы.
Ты думаешь, что наблюдаешь за нами; а на самом деле это мы изучаем тебя. В общем ты не совсем дурной человек, ты знаешь, что различия между нами весьма относительны, и пакостей изобретаешь ровно столько, чтобы остальные не подсидели тебя как чужака. Ты прав, в лабиринте навязываемых шаблонов действия мы утратили уверенность в себе. Неожиданный вывих, случившийся с нашими излюбленными идеями, настолько поразил нас, что мы до сих пор не можем прийти в себя. Нам не дано таланта с пародийной серьезностью подражать вам – ради того лишь, чтобы свободно гулять, где хочется.
Уж коли ты оказался рядом, скажу: по одну сторону находим ся мы, сумасшедшие, по другую – вы, дураки. Вы собрали нас и заперли здесь, чтобы перемонтировать по своему образу и подобию; своими медикаментами вы гадите в нашем мозгу. Психиатрия ваша – тоже симптом вашей непроходимой дурости. Ладно, бойтесь нас! Защищайте свои банальности, примитивные, как квадрат! Мира между нами нет и не может быть. Не только вы лезете к нам в мозги: мы отвечаем вам тем же; касаясь вас, мы вынуждаем вас отклоняться с прямого пути. Посмотри на этого философа-каталептика, что готов годами стоять у двери; он знает столько, что ему и шевелиться не надо: само его присутствие – послание вам. Но лучшие из нас, незамеченные, бродят меж вами, исподволь оккупируя вашу культуру. Великие и непостоянные, они развлекаются так искрометно, что у нас от их веселья – искры в глазах.
Нормальный дурак – серьезен: он постоянно занят тем, что отделяет правильное от неправильного. Смеяться он умеет только над другими и ненавидит разгульные оргии понимания. Сотрите в ваших календарях такие праздники, как утрата девственности, кончина матери, годовщина ареста. И вообще все случаи, которые дают какой-нибудь достоверный опыт: например, день, когда вы съели целую печеную утку, или когда пожар уничтожил ваш дом, или когда, навещая больного, вы немножечко влезли в шкуру ближнего своего. С какой стати вы позволяете нам без приказа свыше здороваться друг с другом на улице – если запрещаете делать это в коридоре тюрьмы?
Не обижайтесь, но вы еще не видали изнанку вещей. Вы знаете лишь, чего вам хочется и чего вы боитесь. Этот человек, например, тут, рядом со мной, просто не может не дрожать от страха. Ведь ему дано было за какой то час узнать о мире столько, сколько другому и за год не удается. Истина прожигает сознание, как пистолетная пуля – рубашку. Мистика – несчастный случай, революция в мозгу. Бог – светоч огненный, и смерть – светоч огненный. В мозгу этого человека – налет копоти после инфаркта истины.
Милый мой, что за жестко целенаправленный волчий мир обрек тебя не замечать в жизни самое важное – словно в булочной с полками, набитыми до отказа, не найти хлеба. Боюсь, ты не способен увидеть в действии наказание и в наказании действие. Все мы – не что иное, как схемы разного рода отклонений от нормы. То, что ты полагаешь ошибочным, может быть, всего лишь плод по бочной прогулки разума. Не исключено, что это не вы изолировали нас здесь, а мы отгородились от всего мира, использовав вас в своих целях.
На первый взгляд, мысли наши не слишком заняты соседом по скамье, с которым мы соприкасаемся локтями. И все же мы знаем, что у него в душе. Мы общаемся с ним на таком языке, для которого у вас не существует учебников. Мы не всегда понимаем краткие намеки друг друга, но если я пустую трубку свою набью мелкой галькой и с удовольствием буду ее потягивать, остальные этому вовсе не удивятся.
Вам же какая-то сентиментальная мораль, мораль уголовного преследования, предписывает, леча человека, доводить его до отчаяния. Ну хорошо, вы нам причиняете боль; но почему вы требу ете, чтобы мы это еще и одобряли? Да, вы даете нам постель и обед; но если б вы знали, как нам осточертело, что суп с мясом полагается больному только в том случае, если он проглотил и лекарство. С пересохшим ртом, с негнущимися ногами мы тащимся, куда нам велят, терпим смехотворное занятие, называемое работой, распутываем какие-то паршивые хлопковые нити, делаем все, что вы придумали нам в наказание. Почему бы и нет? Если хотите, мы станем сшивать попарно травинки и пилить воздух. Мы с удовольствием примем бессмысленность этой работы – как символ бессмысленности вашей власти.
О проекте
О подписке